ЕЛЕНА ПОПОВА

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                 ПУЗЫРЕК ВОЗДУХА  В КИПЯЩЕМ КОТЛЕ

 

 

                                           Роман

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

                                                I

 

            Кира хорошо помнила этот день, затерявшийся где-то в глубинах семидесятых, но даже если бы она его забыла, он все равно бы существовал, записанный на одной из страниц книги  ж и з н и. Если жизнь иллюзия, как считают некоторые, то исчезновение иллюзия еще большая, иллюзия в квадрате, ведь каждый миг, если он существовал, принадлежит в е ч н о с т и. А вечность… Вечность…Это уже серьезно. Впрочем, о вечности Кира никогда не думала.

            Значит, это было где-то в глубинах семидесятых. Летом. Сухим и жарким. В субботу. В День Парижской коммуны. За городом горели болота, и в воздухе ощущался изысканный привкус гари. Кира шла по улице Красной, теперь, скорее, желтой от солнца и, хоть было еще утро, сквозь тонкую подошву легких босоножек чувствовала жар уже начинающего плавиться асфальта. На пустынной улице она сразу увидела Комякову и ускорила шаг. Комякова шла по солнечной стороне, медленно, вразвалку, особенно припадая на левую ногу, потому что левый ее каблук уходил вглубь, под подошву, стремясь соединиться с носком. Была она в славном костюмчике цвета беж, но сильно помятом, а две верхние пуговицы кофточки не существовали вовсе. Волосы у Комяковой были всклокочены, а глаза, с размазаной вокруг тушью, припухли и сузились, отчего она казалась представительницей какой-то другой расы, возможно, азиатской. Комякова разговаривала сама с собой, помахивая ручкой с облупленным красным маникюром.

            -- Привет! – сказала Кира и пошла рядом.

            -- Привет! – сказала Комякова.

            -- Мы празднуем, -- сказала Комякова, как бы извиняясь перед Кирой за свой внешний вид. – День Парижской коммуны.

            Если иметь в виду, что их редакция праздновала все возможные праздники, включая субботу и воскресенье, День Парижской коммуны был действительно великий день.

            Улица Красная заканчивалась и переходила уже в другую – то ли Революционную, то ли Коммунистическую – Кира уже не помнила ее название. Тут Комякова решительно мотнула встрепанной головой и сказала:

            -- Зайдем! Есть разговор.

            Двухкомнатная квартира, в которой жила Комякова, была в ужасающем состоянии. На балконе громоздились запыленные до седины пустые бутылки, а по кухне, заставленной пирамидами грязной посуды, можно было разве что летать. Но Комякова не полетела, а как-то очень ловко протиснулась к крану и пустила холодную воду – при этом кран заорал, как будто его резали. Первую кружку Комякова выпила на кухне, а со второй вернулась к Кире, в глазах ее появилось что-то похожее на умиротворение, но когда она заговорила, ее рука сжалась в маленький, твердый кулачок.

            -- Антон – сволочь! – сказала Комякова.

            Кира молчала.

            -- Мы – коллектив, -- сказала Комякова. – Мы тоже кое-что значим!             

            К редакции Кира была прикреплена тоненькой ниточкой под названием «договор» и трепыхаться на этой ниточке, выступая против главного редактора Антонова, который и взял ее на этот «договор», не входило в ее планы. Поэтому она молчала и даже уже начинала жалеть, что потащилась в гости к Комяковой.

            Между тем, Комякова допила вторую кружку воды и опять как-то невероятно лавируя по совершенно лишенной пешеходных троп кухне, вскипятила чай в огромной, возможно, единственной сохранившей свою чистоту кастрюле. Чай был ужасен и пах гнилым, прошлогодним сеном. Чем-то остаточно застарелым пахло и от кастрюли, в которой кипятили этот чай. Сделав первый глоток и распознав, что к чему, Кира только подносила к губам стакан в тяжелом подстаканнике, но не сделала уже больше ни глотка.

            -- Мы живем в трехмерном пространстве, -- сказала Комякова, с удовольствием отхлебывая вонючий чай. – Сидим в нем, как в ящике. Это понятно. И не надо выдумывать! По углам только то, что есть. Ничего больше.

            Кира невольно посмотрела в угол, до которого не доставал край тахты, оставляя его свободным. Там валялись несколько книг, обертка от конфеты и пожелтевший от забвения бюстгалтер.

            -- Да, -- сказала Комякова. – Как в ящике или в клетке… Но мебель мы можем переставлять! – и она потрясла пальчиком. – Изменения возможны.

            Потом Комякова ушла в ванну, и Кира уже подумывала, как ей ловчее отсюда слинять, а попросту исчезнуть, как Комякова вернулась (Киру всегда удивляла скорость, с какой Комякова порой что-то делала) – преображенная, чистенькая, переодетая – вполне приличная молодая женщина. Разве что глаза ее были все еще подозрительно припухшими.

            -- Решай! – сказала Комякова жестко, как будто почувствовав Киркино смятение. – Или ты с ним, или ты с нами, -- и, не дожидаясь ответа, добавила. – Пошли!    

            И Кира… пошла.

            Стало еще жарче. Лоскут голубого неба над улицей Красной выцвел и побелел. Было безлюдно. Разве что ближе к набережной и проспекту Ленина (Ленина, Ленина, конечно, единственно и только, и вопросов нет) стали попадаться отдельные заторможенные гуляющие и стайки ситцевых, только-только оперившихся девушек. Не смотря на жару и вязкую, обволакивающую субботнюю лень, девушки были полны жизни, их глаза сияли, а лица, освещенные солнцем и юностью были нежны и прозрачны, как дорогой китайский фарфор.

            -- Откуда только берутся, каждый год… -- сказала Комякова, неодобрительно проводив взглядом одну из них. – Я-то уже замужем была, а тебе каково смотреть на все это безобразие?

            -- Бедняжки… -- сказала она чуть позже и чуть мягче, -- На что они рассчитывают?

            У самого проспекта (Ленина, конечно), в небольшом сквере встретили Виталика, старого Киркиного знакомого. Виталик сидел на скамейке в компании не то Коли, не то Сережи, которого Кира почти не знала, рядом лежала польская газета. Был Виталик в сандалетах на босу ногу, не застегнутых по обычной его рассеянности, и взгляд у него был сонный. Разве что, когда мимо пробежали две ситцевые девчушки, он оживился, но тоже не надолго, ровно до того момента, как девчушки исчезли.

            -- Ну как там поляки? – спросила Кира, присаживаясь.

            -- Воюют, -- коротко сказал Виталик.

            -- Поляки – народ! – сказала Комякова и посмотрела на Виталика многозначительно, завязывая разговор. – У поляков – гонор. У поляков хоть гонор, а что у нас?        

            Виталик поскучнел и даже закрыл глаза, разговаривать ему не хотелось, тем более с утра, тем более о политике, тем более с женщиной. Совсем поскучнел. Не было в обозримом пространстве ситцевых девчушек. Комякова же его явно не заинтересовала. Она почувствовала это и на какой-то момент тоже поскучнела.

            Потом сказала Кире:

-- Ладно. Пошли.                           

 

Дверь в квартиру Моцарта была не заперта, и они вошли

без звонка. В огромной прихожей никого не было, только бабка Моцарта – маленькая, иссохшая старушка – виднелась в полумраке и держалась за стену. Она всегда так и ходила, держась за стену, но при этом зорко следила, как бы кто-нибудь что-нибудь не стащил. Родители Моцарта были теперь в Германии, и в его генеральской квартире всегда толпился народ.

            В большом зале, освещенном, не смотря на день, хрустальной люстрой, на тахте под настенным восточным ковром (фамилия отца Моцарта была Галимбеков) лежал Яша Гинзбург и что-то читал или делал вид, что читает. Рядом с ним на спине, положив голову на руки, лежала Наташа Громова и, по-братски прислонившись к нему боком, дремала или делала вид, что дремлет, ее грудь при вдохе высоко поднималась. У окна маленький, застенчивый Саша Тузырин непонятно, что делал – вроде что-то переставлял или складывал, или думал о чем-то, при этом переставляя что-то или складывая, и иногда незаметно, но с напряжением поглядывал на Наташу Громову и Яшу Гинзбурга. Ни для кого не было секретом, что Наташа ему давно нравилась. На просторной кухне Потапов и две Аси – Уфимцева и Розан уже пили чай. Моцарт, чистюля, мылся в ванной и, наверное, по своему обыкновению что-то пел без голоса и слуха. (Моцартом же его звали именно поэтому и еще потому что когда-то из всего двора он один ходил в музыкальную школу.)

            Когда Комякова с Киркой заглянули в зал, Яша Гинзбург подскочил и отодвинулся от Наташи на более дальнее расстояние… (Всю ночь перед тем он приставал к Комяковой с нежностями и не совсем безуспешно. Во всяком случае две пуговицы от ее кофточки цвета «беж» каким-то таинственным образом оказались в его кармане.) Комякова уже думала присоединиться к пившим на кухне чай, как из ванной появился Моцарт с оживленными, черными, как бы влажными глазами, мокрыми, коротко стриженными волосами, отчего он напоминал боксера, и почему-то в теплом лыжном костюме.

            -- Есть хочу! Есть! – закричал Моцарт. – Яичницу!         

            Пошли в дело все имевшиеся в холодильнике яйца, правда, бабка и тут умудрилась, все так же держась за стеночку, край буфета или табуретку, стащить парочку и вернуть на место. Да и потом она как-то ловко прибирала со стола то баночку с вареньем, то еще что-нибудь, что, стоило ей зазеваться, Моцарт тут же возвращал на прежнее место. В кухню потянулись остальные. Нашлась недопитая водка, а Сашу Тузырина, сбросив последнее и исшарив по всем карманам, послали за пивом.

            -- Ну? – сказала Комякова, когда яичница была съедена. – Ну? Когда будем писать? – и посмотрела на Асю Уфимцеву, как будто именно она, Ася Уфимцева, и должна была писать.

            -- У меня почерк плохой, -- сказала хрупкая, тихая Ася и покраснела.              

            -- Тогда Яша…               

            -- Ничего я писать не буду! – закричал Яша Гинзбург. – Никогда не писал и писать не буду! Подписать – подпишу, это я сразу сказал.

            Комякова вытащила из сумочки листок бумаги, протянула Кире и даже грозно как-то сказала:

            -- Пиши.               

            И Кира, подчиняясь, как всегда почему-то подчинялась Комяковой, взяла этот лист, положила на чистый край большого стола и приготовилась писать…

            После яичницы, чая и водки с пивом все немного сомлели, подобрели и только одна Комякова, казалось, сохраняла ясность сознания, она-то и продиктовала Кире весь текст о том, что коллектив молодежной редакции телевидения единодушно просит сместить главного редактора Антонова и назначить на его место кого-нибудь другого, потому что этот вышеназванный Антонов подавляет инициативу, мешает творческому развитию и терроризирует всю редакцию. Когда текст был написан, Комякова великодушно заявила, что перепишет его набело своей рукой, что и сделала, выйдя в соседнюю комнату. Потом все подписали, подписал, как и обещал Яша Гинзбург, только его подпись выглядела как-то особенно неразборчиво.

            -- Пошли, -- опять сказала Комякова Кире. – Теперь к Антону. Мы не будем ничего делать за его спиной.             

            И Кира опять пошла… В прихожей, держась за стену, стояла вездесущая бабка Моцарта, но на этот раз она посмотрела на них чуть ласковей. Она любила, когда уходили...

            Антон жил через несколько троллейбусных остановок, пошли пешком. Солнце палило так, что каблуки уже проваливались в обмякающий асфальт и как будто пружинили. Все острее и все изысканнее пахло гарью. Скоро Комякова захотела пить, но ни магазина, ни киоска, где можно было купить газировки, поблизости не оказалось, и тогда Кира предложила зайти к своей старой знакомой, Варениной, жившей как раз в том доме, рядом с которым они в этот момент и находились.

            -- Сейчас будут блинчики! – объявила Варенина, открывая им дверь.                              

            Хоть обитала Варенина в небольшой квартире и с крошечной кухней, дом у нее был открытый и там тоже всегда толпился народ. В этой ее чистенькой кухонке за столом, покрытым белой скатертью (насчет белой скатерти у Варениной был свой пунктик), уже сидели две какие-то женщины. Варенина – полная, разгоряченная, в сатиновой самодельной юбке с оборками и мужской майке, с воодушевлением жарила блинчики. Кира подумала, что Комякова напьется воды и потянет ее дальше, но Комякова основательно уселась в углу на табурете и, судя по тому, как она поглядывала на блинчики, было ясно, что она хочет их дождаться. Яичницу у Моцарта Комякова не ела. С другой стороны, конечно, она оттягивала неприятную встречу с Антоном. Это тоже было ясно. Пока жарились блинчики, одна женщина ушла, но пришли двое. Потом пришел какой-то мужчина с бутылкой сухого вина. Решили, что одной бутылки на всех мало, мужчина ушел, однако скоро вернулся с приятелем и еще с одной бутылкой вина. Наконец, блинчики были готовы к употреблению и их съели, поливая свежим клубничным вареньем и запивая вином. Пришла какая-то женщина с утиным носиком и черноморским загаром, в смешной соломенной шляпке, и сказала, что может на всех достать сухой колбасы. Стали собираться ехать за этой колбасой в отдаленный магазин, пересчитывать деньги, одалживать, кому не хватало, но тут со двора явился рыдающий девятилетний сын Варениной с разбитой губой. Уже было решено вести его в больницу -- накладывать швы, как вспомнили, что буквально за стеной, в соседней комнате смотрит телевизор врач, тот самый мужчина, который принес вторую бутылку вина. Врач промыл губу холодной водой и помазал йодом. Вся эта процедура сопровождалась пронзительными детскими воплями и хором утешающих голосов.

            …Когда Кира и Комякова собрались, наконец, уходить, Варенина стала их задерживать и даже сказала, что скоро с рыбалки вернется муж, привезет свежей рыбы и есть смысл дождаться ухи.

            У подъезда Антона они столкнулись с Инной Муромцевой. Инна, высокая, со своим красивым, всегда недовольным и немного злым лицом, выскочила навстречу, чуть не ударив Киру дверью, -- лицо ее при этом было красивее, недовольнее и злее, чем обычно – и, неловко забрасывая длинные ноги, побежала по дорожке от дома…

            Антон тоже был заметно не в себе. Он быстро провел их на кухню, и это понятно -- краем глаза Кира увидела в комнате 

незастеленую тахту… На кухне тоже был беспорядок, а на столике с красной пластмассовой столешницей пролит кофе, и кофейная чашка так и оставалась лежать на боку. Все это было очень не похоже на аккуратного, педантичного Антона. Сам он – небольшой, плотный, круглолицый, сидел перед ними на стуле и, вроде бы с напряжением и даже с вспотевшим лбом смотрел на Комякову, и слушал текст письма, который она ему читала, но, казалось, не понимал, о чем речь, потому что думал о другом.

            -- Не врубился, -- сказала Комякова, когда они вышли. – С Инкой поссорился, -- и, вместо того, чтобы уйти, пошла в маленькую беседку. – Успокоится – вернемся. Надо донести.   

            Скрипучая, облезлая беседка почти не спасала от солнца. Жарко было нестерпимо. Кира чувствовала, как по ее спине струйкой потек пот. Через какое-то время не выдержала и Комякова. К Антону они вернулись меньше чем через полчаса. Дверь в квартиру была приоткрыта и было тихо… Комякова первой вбежала в комнату – Антон лежал на неубранной постели, неловко завалившись на скомканном одеяле, на животе, уткнув лицо в подушку. Его коротковатая, веснущатая, бледная рука свисала с низкой тахты, бессильно не доставая до пола. Рядом валялась упаковка из-под лекарств…

            Пока вызывали скорую, пока приехала эта скорая и Антона увезли, пока привели в порядок квартиру, вымыли полы и отдали ключ соседям, наступил вечер. Было еще светло, и город наполнила нарядная, гуляющая публика. Шли по проспекту (Ленина, конечно, Ленина! Дикие вещи приходят в голову, если смотреть непредвзято, как с луны свалившись. Ленина! Названного так по имени неказистого, маленького, похожего на рано состарившегося ребенка, грустного человечка, после формалиновой ванной лежащего в каменном саркафаге за стеклянной витриной, как музейный экспонат. Кира как-то попала туда и ей стало плохо.)

            Было тепло. Гарью пахло, но уже слабее. Комякова молчала. На мосту она остановилась, вынула из сумочки письмо и стала рвать его мелко-мелко, и бросать эти мелкие кусочки в воду. Без комментариев.

            Впрочем, именно тогда Комякова впервые подумала про д в е р ь.

            -- Вот если бы была дверь… -- сказала Комякова, задумчиво глядя на дальний конец проспекта, уже тонущий в серо-голубом сумраке.           

            -- Какая? – спросила Кира.           

            -- Неважно. Просто, чтобы войти отсюда…         

            -- Куда?                

            -- Тоже неважно. – и добавила, впрочем, довольно невнятно: -- Чтобы оценить систему, надо из нее выйти…               

 

            Прошло несколько месяцев. Антона вытащили, как  говорили, с того света. Он вернулся в редакцию, но проработал там совсем немного, пошел на повышение куда-то в комсомол, а еще чуть позднее женился на Инне Муромцевой.

Пока Антон лежал в больнице, редакцию жутко перетрясло. И хоть Комякова и говорила, что "«письмо"»здесь не при чем, и вообще, изорванное в клочья оно покоится где-то на дне реки, имея при этом даже другой химический состав, общая нервозность продолжалась. Моцарт даже прикинулся больным, а потом вообще сбежал в другой город к дальним родственникам. Антон вернулся в редакцию и о письме даже не упомянул, и все, вроде, успокоились. Опять начались бесконечные дружеские возлияния и посиделки по кухням, в основном, у вновь объявившегося Моцарта. Но когда Антон ушел из редакции на повышение, словно муками своими за него заплатив, а может так и было, потому что в славянском сообществе мучеников всегда любили больше счастливчиков, началась новая нервотрепка, связанная с тем, кто же займет его место. Больше всего шансов было у Потапова, ведь в отсутствии Антона он и подписывал все сценарии, как и.о., да он и уверен был, что так и будет. Он даже внешне переменился, стал как-то внушительнее и вроде бы выше ростом. Впрочем, на это место рассчитывали и другие. И даже Яша Гинзбург, который хоть и говорил, что со своей фамилией ему рассчитывать не на что, видно было, что кокетничает. И передавали, что и он куда-то «звонит» и за него «звонят».

Когда же вышел приказ и оказалось, что главным редактором в их редакции назначена Комякова, все были просто к шоке. Прибегали болеющие из других редакций – новостей, музыкальной, детской, шума и разговоров было много, но в еще больший шок все пришли, когда узнали, что за Комякову просил сам Антон. Предполагали, что она откажется. Да и зачем ей, известной своей независимостью и самыми дерзкими высказываниями, зачем ей вся эта начальственная канитель? Но Комякова вдруг взяла и не отказалась.

            Более того, в день вступления в должность она пришла в строгом английском костюме, сшитом за одну ночь знакомой портнихой. Оставалось только вшить молнию, которой у обеих не оказалось. И где-то часов в семь утра, перерыв все шкафы и ящики, они отправились будить соседей, но и у тех нужной по цвету и длине молнии не нашлось. Так что Комякова явилась в новом костюме из синей шерсти, вызывающе заколотой на боку английской булавкой, и сразу направилась к столу Антона.

            -- Ну вот, пришла наша Шанель, -- сказал Моцарт и фальшиво пропел о том, что сердце красавицы склонно к измене, а главное, к перемене, как ветер мая.

            Потапов так покраснел, что его сделалось даже жалко, и стал с ожесточением рыться в своих бумагах.  Яша Гинзбург, который был вообще-то к Комяковой не равнодушен (две пуговички от ее кофты до сих пор лежали у него в кармане), теперь смотрел на нее холодно, отчужденно и даже немного презрительно. Моцарт же перешел к другому куплету…

            На что, не без удовольствия разместившись за столом Антона, Комякова громко сказала:

-- Не будете со мной считаться, всех поувольняю к

чертовой матери!                     

 

            Долго потом обсуждали, как Комякова переменилась, забывая, что нельзя перемениться вот так, в одночасье. Значит, было в ней «нечто», какое-то другое качество, чего до поры до времени не замечали другие, а может, и она сама. Качество, появившееся в ней в самый момент ее появления на свет, а скорее и еще раньше, когда в пустоте (разве такое бывает?) начала вязать свою цепь хвостатая хромосома (ну а она-то откуда взялась?).

            Первый раз Комякова вышла замуж рано, на втором курсе, за своего однокурсника. Вместе ходили на занятия, в библиотеку, в кино, пару раз (не больше) поцеловались у ее подъезда. Он сказал: «Давай поженимся!» И она сказала: «Давай!»

            Жили у его родителей, беззаботно, как дети. Скорее весело, но когда по ночам он тыкался ей в плечо мокрым ртом, она думала, что вот это уже совершенно излишне. Меньше, чем через год Комякова собрала свои вещи и вернулась к родителям. Развелись они мирно, без ссор и выяснения отношений, дожидаясь своей очереди в загсе решали кроссворд, потом распили бутылку вина на скамейке в сквере, обнимались и клялись в вечной дружбе.

            Второй брак Комяковой был совсем другим. Они познакомились на турбазе. Он был рослым, загорелым, плечистым таким парнем, кандидатом в мастера по гребле. По ночам катал Комякову на своей байдарке и у костра вполне прилично пел песни, подыгрывая себе на гитаре. Аккордов знал немного, но усвоил их хорошо. Поженились они сразу по возвращении в город. Родители напряглись, купили им кооперативную квартиру и обставили ее по всем существующим тогда стандартам – стенка, мягкая мебель, журнальный столик, торшер… Комяковой купили милую цигейковую шубку и итальянские сапоги, и она всю зиму с удовольствием проходила в этой шубке и сапогах по самым разным гостям, где все были им рады и говорили, какая они замечательная пара.

            После работы (Комякова еще училась, а муж уже закончил свой институт и работал в одном конструкторском бюро) муж любил заходить в хозяйственный магазин и покупать что-нибудь новое, какую-нибудь мелочь для дальнейшего благоустройства квартиры, а потом, конечно же вначале посоветовавшись с женой, в тот же вечер или, отложив на выходные, прилаживал это на свое место. Пока он возился с гвоздями, молотком или дрелью, Комякова ему помогала, поддерживала, подавала инстументы или шла на кухню и что-то готовила. Готовить она не умела, поэтому обычно делала самое простое. Впрочем, к концу зимы она освоила яблочный пирог и делала его уже вполне сносно – этот яблочный пирог муж особенно любил. Вообще-то он оказался домоседом, в гости они ходили все реже, да и однокурсников Комяковой он тоже не очень-то привечал.

            Когда все в квартире было окончательно устроено, Комяковой почему-то сделалось скучно, а потом захотелось что-то поменять местами. Муж, вложивший во все это благоустройство много труда, а еще больше – любви, возражал, Комякова настаивала и тогда они впервые поссорились. Так. Незначительно. Тут же и помирились. Однако скучать Комякова не перестала, и скука эта только усиливалась, превращаясь постепенно во что-то привычное, окрашивая все вокруг в серые тона, концентрируясь в совершенно непонятном месте – не то возле сердца, не то в животе. И начинались такие приступы именно тогда, когда она переступала порог собственного дома. Так что однажды между ними произошла уже основательная ссора, даже не ссора, а настоящий взрыв.

            Они отмечали годовщину своей свадьбы в ресторане, а рядом, за соседним столиком, праздновала чей-то день рождения компания женщин. Комяковой было в очередной раз скучно и она отпускала едкие замечания по поводу оркестра (обычного ресторанного оркестрика), окружающих (тоже вполне обычных людей) и ресторанной еды. (Цыплята-табака действительно были худоваты и хиловаты, но это тоже объяснимо, потому что им полагалось уместиться на тарелке.) Мужу, напротив, все это очень нравилось, он с удовольствием ел и пил и в конце-концов резко сказал, чтобы она успокоилась и не портила ему настроения.

            Женщины, праздновавшие чей-то день рождения за соседним столиком, вернее, за двумя столиками, сдвинутыми вместе, вначале вели себя смирно, но потом, под влиянием алкоголя, стали все больше расходиться, все оживленнее говорить и все громче смеяться. До Комяковой доносились обрывки их разговоров о мужьях, детях, каком-то Коле, а также рецептах выпечки и наилучшего квашения капусты. Были эти женщины разные, конечно, но в то же время чем-то неуловимо похожи – в костюмах или платьях джерси, плохо и стандартно скроенных, но одинаково обтягивающих их или усохшие, или, и в основном, довольно-таки расползшиеся тела. Потом они пошли танцевать друг с другом, тоже расходясь все больше и больше. Крупная женщина в кремовом платье, только подчеркивавшим ее выступающий живот и безобразные жировые складки на бедрах, чуть не столкнув Комякову со стула, протиснулась в центр зала и стала танцевать одна, даже с каким-то восторгом, задирая юбку кремового платья-джерси гораздо выше толстых, обрюзгших колен. И все женщины, праздновавшие чей-то день рождения, танцевали все восторженнее, как какие-то вакханки, на время позабыв про мужей, детей и какого-то Колю, по их лицам тек пот и до Комяковой доносился терпкий запах подмышек, дешевой пудры и плохих духов.

            -- Гоп, гоп! – весело кричал маленький, косоглазый гитарист из оркестра. – Гоп! – и наяривал, наяривал, наяривал на своей гитаре.                     

            В глазах Комяковой вспыхнул мрачный, нехороший огонь и она сказала:

            -- Еще немного и я стану такой же.

            -- Что? – переспросил муж.                   

            -- Ты хочешь, чтобы я стала такой же, -- сказала Комякова.                   

            Муж сделал вид, что не расслышал. Тогда Комякова потребовала еще одну бутылку вина и выпила ее одна, почти не закусывая. Потом она стала ругаться и бить посуду…

            Муж, нарочито спокойный, помогал ей одеться в гардеробе. Женщины, праздновавшие чей-то день рождения, уходили тоже – протрезвившиеся, облегченные. С радостью возвращаясь к своим мужьям, детям, какому-то Коле, борщам, выпечке и капусте, к прокладкам… (Это теперь – с крылышками и без, а тогда в лучшем случае из марли и ваты, а в основном – из прохудившихся, застиранных простыней.)

            С этого момента жизнь Комяковой покатилась куда-то в тартарары…

            О чем бы они не заговорили, на все у них были разные мнения. Муж хотел, чтобы она думала, если не так, как он, то хотя бы в одном направлении. Комякова же думала не только в другом направлении, но даже, когда ее мнение с ним совпадало, ожесточенно настаивала на противоположном. Теперь вечера и воскресные дни, которые они проводили вместе, были посвящены не улучшению и усовершенствованию их быта, а непримиримейшей борьбе за лидерство, в которой победителя не было и не могло быть.

            Кто-то из психологов сказал бы, что все очень просто. Все дело в том, что когда-то маленькая девочка обнаружила, что у маленького мальчика есть то, чего у нее нет, а именно – пенис, и после этого затаила обиду и стала ревновать. А мальчик, напротив, очень возгордился, признал себя существом высшего рода, а девочку начал поколачивать. Отсутствие или присутствие пениса тому виной… Ведь это только теория. А теория и есть теория. По одной из теорий и Ахилл не смог бы догнать черепаху, а в реальности он бы ее догнал самым прекрасным образом, догнал, зажарил и съел, а панцирь использовал, как щит.

            Другой психолог, возможно, предположил бы, что у Комяковой в детстве были плохие отношения с отцом… С отцом у Комяковой были самые замечательные отношения, отец ее любил и баловал. С младшим братом тоже проблем не было. И до того, как он пошел в суворовское училище, Комякова управляла им, как хотела.

            Третий, зайдя в тупик, ухватился бы за самое простое – отсутствие или присутствие любви. Но тут уже можно сказать определенно – была, была любовь. И байдарка, и костер, и звезды… Была…

            В конце концов, они развелись. И развелись плохо. Не то, чтобы особенно ругались, просто мелочно. В их квартиру родители Комяковой внесли большую часть денег, так что квартира осталась за ней, но мужу пришлось выплатить компенсацию. Ну а все, что было в квартире, вплоть до кастрюль, он разделил спокойно и аккуратно, самым дотошным образом – это особенно бесило Комякову – и в какой-то момент она взорвалась и надела ему на голову друшлаг. Он взял этот друшлаг и положил себе в сумку. К этому времени Комякова уже закончила институт и пошла работать в молодежную редакцию телевидения, интересы ее сосредоточились совсем на другом, уж друшлаг-то ее совершенно не интересовал.

 

            Переменилась ли Комякова или просто обнаружила бывшие в ней и ранее скрытые качества, кто знает, но о мягком, хоть временами и зловредном Антоне, уже вспоминали с сожалением. Она стала придирчивой, вредной и крикливой. И хоть была в ней своя справедливость, и хорошие сценарии она поддерживала и, стараясь обойти уравниловку, лучше оплачивать, все настолько привыкли работать, как придется, что и это тоже раздражало. В первые дни своего главного редакторства она поднатужилась, с кем-то переговорила, от чего-то взяла, к чему-то прибавила, и Киру перевели с договора в штат. Но вскоре Кира вышла замуж и не так, как Комякова, а по-настоящему, принимая самый институт брака, как нечто основательное, чуть ли не вечное, со всеми его минусами и плюсами, без критики. А так как брак – это союз все-таки для продолжения рода человеческого, она и к этой стороне брака отнеслась добросовестно и где-то через год родила ребенка. По мере того, как рос ее живот, редакционные дела интересовали ее все меньше и меньше, а когда она ушла в декрет, вообще вытеснились куда-то за пределы видимости. На работу она вернулась через два года, но Комяковой в редакции уже не было. Антон за это время поднялся еще выше и опять почему-то потянул ее за собой. Вверх.

            Встречались они мельком, сталкиваясь в коридорах телевидения. Комякова, элегантная, подтянутая и Кира – располневшая после родов, в плохо сидящей, жмущей со всех сторон старой одежде, неловкая, закомплексованная такая тетка с бесформенной грудью в безформенном бюстгалтере. Комякова на бегу чмокала ее в щеку, бросала два-три слова, вот и все общение. Да и глаза у нее при этом были такими отстраненными, что близкая дружба как-то исключалась.

            За все это время Комякова навестила Киру только один раз. Принесла подарки от редакции – деньги в конверте, ползунки, меньшего, чем надо, размера и невкусный, засохший торт. Как раз в этот момент у Киры сидел Виталик, работавший неподалеку в научно-исследовательском институте, и смотрел по телевизору похороны первого человека страны. Сын, имевший от роду всего несколько месяцев, спал в соседней комнате в счастливом младенческом неведении. Втроем они пили чай с невкусным тортом «Ленинградский», оставшимся «Ленинградским» даже тогда, когда город с этим именем исчез с географической карты. День был серенький и не очень уютный для жизни, между тем, как событие, на которое они смотрели, было поистине планетарного масштаба. Потому что все бури и перемены начались именно после этого и никак не могли произойти раньше.

Словно огромный, таинственный механизм после долгого бездействия сокрушительно вздрогнул, сдвинулся с места и пошел, пошел напролом, неведомо куда… Его ошеломленные пассажиры, кто спрыгивал на ходу и спасался бегством, кто прирастал к месту, безвольно ожидая, что будет, кто торопливо искал местечко получше, бестолковые механики в спешке заменяли непригодные запчасти, не в силах повлиять на этот «ход», принадлежавший уже только самому себе. Лицо у Виталика было непроницаемо, как у статуи будды и только одна нога ритмично покачивалась. (Он уехал через год, спрыгнул на ходу, и никогда не возвращался. Присылал открытки, на которых стоял то у Триумфальной арки, то на Трафальгарской площади, то у картины Рембранта. И на всех – вот с таким же точно непроницаемым выражением лица. Такой был человек.)

Итак, сидели молча. А когда оборвалась веревка и гроб неловко полетел в яму, Комякова сказала: «Черт!» и почему-то вспомнила про казнь декабристов, вероятно потому, что и то, и другое событие объединяло нечто общее – некачественная веревка. Обычное для России дело.

            Когда Комякова ушла, Кира задала Виталику чисто женский вопрос – как он находит Комякову. Вопроса Виталик не понял. Тогда Кира уточнила – в смысле, как женщину. Виталик удивился и сказал, что уж кого-кого, а женщины он в ней не находит. Когда он говорил это, в его голосе чувствовалась агрессия. На самом же деле Комякова была довольно привлекательна, с прямым коротким носом, темными глазами и всеми остальными частями лица и тела, довольно сообразно соединенными. Виталик любил женщин, но как представитель точных наук, в женщинах искал то, чего ему не хватало, -- стихийности и отсутствия организации. Комякова к его типу женщин не относилась, более того, становилась только все жестче и организованней. Таких он терпеть не мог.

            На какие-то годы Кира совсем потеряла ее из вида. Нет, Комякова была на виду и очень на виду, какое-то время она даже возглавляла новый телевизионный канал, но Кира, хоть и вернулась на работу, целиком и полностью была погружена в свою собственную жизнь. Большую, огромную жизнь, в которой были ее ребенок – славный, большеглазый, упитанный малыш, его первые зубки, первые слова, муж – представитель совершенно другого мужского рода-племени, к которому надо было приспосабливаться и которого обслуживать, бесконечные заботы о еде (порой из «ничего» «что-то»), постельном белье ( белье Кира крахмалила и отглаживала до идеально гладких повехностей, идеально ровных краев, идеальных углов, а потом перекладывала лавандой), одежде, обуви, квартире (все это надо было все время приводить в порядок, поддерживать, чинить, наводить и наводить чистоту) и множество других тысяч и тысяч мелочей, которые и составляют жизнь любой нормальной женщины. Нельзя сказать, что эта жизнь ей так уж нравилась, но она была для нее естественной. Так жили ее мать, и бабка… И множество других женщин вокруг. И, наверное, даже когда была она чем-то очень недовольна или утомлена, и тогда, вряд ли она предпочла бы такой жизни беззаботную жизнь женщины-одиночки.

            Одно время муж, до того работавший в одном институте с Виталиком, занимался бизнесом. Ему везло, и они сделали какие-то приобретения – купили машину, мебель и бытовую технику. Но так как к бизнесу он был не способен, то и везение в конце-концов кончилось и кое-что из приобретенного даже пришлось продать. И технику, и машину. Провалявшись несколько месяцев в хандре и с подозрением на микроинфаркт, замучив и себя, и Киру капризами, жалобами и совершенно не мужским нытьем, муж пошел в подручные к своему приятелю, у которого бизнес шел лучше. Зарабатывал немного, но на жизнь хватало, и мало-помалу все как-то стабилизировалось.

            Так что, Комякова надолго потерялась из вида, хоть и была на виду. Кира совсем забыла про ее существование. И вот однажды вечером, после того, как она уложила ребенка, а муж, вернувшийся из командировки, спал, не раздеваясь, на нерасстеленной тахте, она услышала в трубке знакомый голос, то сразу даже и не врубилась, не поняла и переспросила, кто ей звонит.

            -- Я, я! – раздраженно сказала Комякова.          

            Комякова немного помолчала и спросила формально и без интереса.

            -- Как ты?                        

            И Кира также формально ей ответила.

            -- Хорошо. А ты?               

            -- Я – плохо, -- сказала Комякова. – Можешь ко мне приехать?             

            -- Когда? – спросила Кира.           

            -- Сейчас, -- сказала Комякова.                             

            -- Сейчас не могу.              

            -- А ты смоги, -- сказала Комякова. – Я там же… Возьми такси, я заплачу… -- и повесила трубку.                    

            Кира посмотрела на спящего сына, прислушалась к его дыханию, поправила одеяло. Попробовала разбудить мужа и уложить по-человечески, но он, утомленный бессонной ночью, отбрыкивался и сопротивлялся, и она оставила его в покое. Прошла по тихой квартире, -- пахло чистотой, было тепло и уютно… Ехать от всего этого к чьему-то «плохо» ей совсем не хотелось, но как когда-то в их отношениях, так и теперь, она подчинилась как-то механически, без раздумий, рука сама потянулась к телефону… и она заказала такси.

            Жила Комякова действительно на прежнем месте, на улице Красной, неподалеку от бывшей не то Революционной, не то Коммунистической, в двухкомнатной квартирке. Правда теперь эта квартирка была переоборудована, стена на кухню снесена, обнажая стильный кухонный угол. Кругом стояла дорогая мебель, да и все вещи – маленькие и большие – тоже были очень дорогими. Но как тогда, так и теперь, все это было в ужасающем состоянии, просто каким-то хламом, и только приглядевшись внимательно к этому хламу, к отдельным его частям, можно было понять, что заплачено за все это было немало.

            Сама Комякова тоже была в ужасающем состоянии, глаза отекли и покраснели, да и все лицо опухло и исказилось, как это бывает после долгих слез. Одета она была в старый, рваный халат, тоже, наверное, от прежних времен, но уже не плакала.

            -- Я два дня не ела, -- сказала Комякова жалобно, едва впустив Киру в прихожую.               

            Кира пошла в кухонный угол и открыла холодильник. Из холодильника дохнуло запустением, но кое-какие припасы там еще оставались. После секундного раздумья она взбила веничком три яйца, добавила немного майонеза, подсыпала кое-какие приправы из тех, что оказались под рукой, и сделала что-то похожее на омлет. Сверху покрошила засохший сыр.

            -- Уме-лая, -- сказала Комякова и посмотрела на нее искоса и оценивающе.        

            Комякова взгромоздилась  на высокий кухонный табурет с потрескавшимся уже кожаным верхом и все с тем же страдающим выражением лица, и вздыхая, съела это «что-то», похожее на омлет, и выпила две рюмки финской водки. (Кира от водки отказалась.) Потом Комякова попросила покрасить ей волосы. Она уже красила волосы и теперь они отросли – на концах рыжеватые, а ближе к корням темно-каштанового цвета. Кира пошла в ванну (стена между ванной и туалетом тоже была снесена, ванна была большая, но чего в ней только не было – грязное белье, туфли, целлофановые пакеты и даже  стопка журналов), с трудом отыскала на полочке нужную краску, развела, как положено, и покрасила ей волосы. Комякова безропотно сидела на краю голубой, треугольной ванны и все еще горестно вздыхала. Затем Кира накрутила ей волосы на бигуди и, не найдя ничего лучшего, замотала голову чистым кухонным полотенцем. Она уже собралась уходить, как Комякова сказала с детской, капризной интонацией в голосе:

            -- Слушай, зачем тебе эта с… (нехорошее слово было произнесено и даже повторено), эта с… работа. Я буду платить больше.                

            -- Я еще не хочу в домработницы, -- сказала Кира.     

-- Ты не поняла, -- сказала Комякова. – мне не нужна

домработница. Мне нужен верный человек. Я устала! Верный человек! И только.                            

 

Кирин муж сразу невзлюбил Комякову, но она предложила Кире вдвое больше, чем та получала на работе, и тут уж и он не мог устоять. Кира действительно не должна была быть домработницей, она только контролировала женщину, временами убирающую, моющую и чистящую ее квартиру (Удивительно бестолковую, глупую, с выпученными, белесыми, как у снулой рыбы, глазами, которая, скорее, не убирала, а создавала вокруг себе еще больший хаос. И где только Комякова ее раскопала?), сопровождала Комякову по самым разным делам, что-то, когда она просила, занося в блокнот и вообще, вникала, разделяла и обсуждала вместе с ней ее жизнь. Впрочем, обсуждала Комякова, Кира только выслушивала. То есть, была чем-то вроде секретаря и компаньонки одновременно. Свою машину с шофером Комякова давала ей только изредка, зато такси оплачивала в любой момент без ограничений. Бывало, она могла отпустить Киру с вечера на день, на два – заняться семьей, но на другое же утро позвонить и сказать, что забыла позавтракать и от этого у нее мигрень. И Кира, бросив все свои начатые дела, должна была срочно делать бутерброды или что-нибудь посложнее и мчаться к ней. В таких случаях она заставала Комякову в ее внушительном кабинете – раскисшую, ноющую, небрежно причесанную и небрежно накрашенную, в стадии «распада». Она быстро делала ей кофе, подправляла макияж, укладывала волосы, подглаживала юбку. При этом они болтали на самые разные темы и мало-помалу Комякова оживлялась, приходила в себя, начинала отвечать на телефонные звонки, впускать посетителей и назначать встречи. Но Киру от себя все еще не отпускала. Потом они ехали куда-нибудь обедать, потом на какую-нибудь встречу, потом на какой-то банкет, где тоже была назначена встреча с «нужным» человеком, после все это надо было, конечно же, обсудить, основательно так перемыть кости… Домой Кира возвращалась поздней ночью, к недостиранному белью, недомытым окнам, недоваренному обеду (Муж, конечно, доварил, но надо было видеть, что это такое, вернее, попробовать). А утром надо было опять бежать к ней, к Комяковой, уже забывшей, что сама дала Кире отгул.

Иногда Кире казалось, что Комякова пожирает не только ее силы и время, но всю ее жизнь целиком, всю ее личность, как удав… И тогда что-то темное накапливалось у нее внутри, раздражение и злость, в которых она старалась не признаваться даже самой себе. Если бы не деньги, если бы не деньги… Что, если бы не деньги? Ну, съездила бы пару раз поддержать в трудную минуту, в свободное время (а у кого его много?), ну приняла бы у себя, выслушала… (Но не каждый же день!) А чтобы вот так, можно сказать, отдавать всю себя, --это, оказывается, только за деньги. А от этого еще противней. Кира совсем запуталась в своих чувствах…

        Комякова же, напротив, привязывалась к Кире все больше, как привязываются к животным или приживалам, привязанностью собственника. Когда она впадала в присущую ей последнее время мрачную хандру, одна Кира, казалось, ее не раздражала. В такие моменты она даже любила сидеть на кухонном высоком табурете и смотреть, как Кира готовит – взбивает, крошит, панирует, принюхиваясь к запаху ванили, корицы, имбиря, мускатного ореха и перца. (Кира готовила – взбивала, крошила, панировала, при этом ни на секунду не забывая, что ее собственный сын в это время ест отдающие резиной сосиски и синеватый отварной картофель.)

        Как-то Комякова затащила ее на вечер в женский клуб. Комякова была в одном из своих мрачнейших состояний и смотрела на всех бука букой, хотя все вокруг с ней здоровались и хотели общаться. Вообще, там было очень мило, пили чай с пирожными, кто хотел – пил вино, слушали приглашенных певцов, не очень хороших и не самых знаменитых, но старательных и вполне пригодных, и пианиста – пожилого, вкрадчивого, вежливого человека. Такого вкрадчивого и вежливого, что казалось, перед тем, как прикоснуться к клавишам, он даже у них просил на это позволения. Впрочем, в осанке его еще оставалась какая-то прямизна и гордость, по которым было видно, что были у него и лучшие времена. Но это совершенно не было важно – присутствующие слушали в пол уха и были слишком заняты собой. Хор женских голосов не смолкал. Женщины тут были самые разные – от стильных и модных, не навязчиво поблескивающих дорогими украшениями, до разодетых безвкусных клуш, объединяло же их всех одно – они добились успеха и достатка. Их жесты, манера держаться выражали уверенность в себе, а голоса звучали чуть громче, чем принято. Только Комякова выделялась своей угрюмостью и в какой-то момент сказала Кире:

        -- Не выношу, когда столько женщин в одном месте.   

        И припомнила историю из своей жизни, а именно, ссору со вторым мужем в ресторане.

        -- Ты думаешь, что-нибудь переменилось? – сказала Комякова. – Не думаю. Разве что кто-то научился одеваться.     

        Кира уже хотела ей возразить, как к ним подошла очень странная женщина с утиным носиком, в платье, напоминающем опрокинутый горшок, со старенькой девушкой с таким же носиком и в таком же платье (должно быть, дочь) и гипнотически, в упор, глядя Комяковой в глаза, стала рекламировать какую-то совершенно особенную керамическую плитку. Где же она ее видела? Мучительно, как это бывает, вспоминала Кира. А! Много лет назад на кухне у Варениной и именно она, эта женщина, предлагала оделить всех копченой колбасой. Когда ода во славу керамической плитки достигла апогея, и в ход пошли такие сокрушительные аргументы, как египетские пирамиды и Великая китайская стена, глаза у женщины стали совершенно безумными (это безумие отразилось и в глазах ее дочери, словно они были двумя сообщающимися сосудами),  Комякова взяла Киру за руку и решительно пошла к выходу.

          -- Не выношу, когда столько женщин в одном месте… -- повторила Комякова.         

          Не очень-то она любила женщин. Но в этой ее нелюбви было что-то более сложное, чем нелюбовь. Она с ними не совмещалась, как бывает, не совмещаются родители с похожими на них детьми. В них она не любила то, что не любила в себе.         

          Надо сказать, что к тому времени она уже не возглавляла канал телевидения, а была заместителем управляющего большого, сложного устройства холдинга. В нем выпускалось несколько газет, два журнала, небольшой детский журнальчик и, кроме того, в коммерческих целях, откровенно коммерческую литературу. Один из отделов, вроде бы незначительный, вроде бы так, временный, занимался торговлей. Торговали всем, без разбора, немецкой и итальянской, где-то уцененной, где-то вышедшей из моды одеждой, аппаратурой, сахаром и даже водкой. И вот этот, формально, вроде бы незначительный отдел на самом-то деле, неформально, был самым значительным, весомым и влиятельным, а его начальник – щуплый и невзрачный человек по фамилии Худош -- одним из первых лиц холдинга, этаким серым кардиналом. Именно с ним, как оказалось, Комякова давно уже вела самую непримиримую войну, одним из эпизодов которой был известный случай, когда на каком-то торжестве или юбилее она выплеснула ему в лицо бокал шампанского. Бакал был большой, шампанского много, так что можно представить, что это такое было. Худош развернулся и инстинктивно хотел ответить, даже поднял руку для ответного удара, небольшую, но все-таки мужскую, однако сдержался… и только вынул из кармана носовой платок.

            Именно после этой истории она позвонила Кире и взяла ее к себе на работу. Так что Кира попала в холдинг в самый разгар междуусобной борьбы, как говорится – «как кура во щи».

            С главой всего заведения Кира никогда не сталкивалась, да и не очень-то он ее интересовал. Увидела она его только месяца через два своей работы у Комяковой и вот при каких обстоятельствах… Неделю перед тем Комякова особенно воевала с Худошем. Речь шла о большой партии подержанный автомобилей. Они застряли где-то на таможне и требовалось выплатить довольно круглую сумму. В связи с этим Худош настаивал на закрытии одного из журналов, к которому почему-то особенно лежало сердце Комяковой, и на открытии, после возвращения денег от продажи автомобилей, другого, к которому сердце Комяковой не лежало. Конечно, автомобили были только предлог. Худош, человек практичный и рациональный, вообще не понимал, зачем нужен журнал, если он не приносит никакого дохода, а скорее, убыточен. Ну а к группе авторов, кучковавшихся вокруг него, вообще относился с брезгливостью. За всю свою жизнь Худош, если что и читал, то исключительно детективы перед сном – расслабиться. Комякова же понимала, что если уступит Худошу, то отступление начнется и по другим пунктам, дойдет до самого края, и в конце  концов в холдинге останется только водка, сомнительного качества тряпье и такого же качества печатная продукция, нафаршированная всевозможными и даже вовсе невозможными видами любви. Судя по тому, что Комякова становилась все более подавленной, а Худош ходил по холдингу со все более самоуверенным видом, Комякова проигрывала.

            Как-то, во второй половине дня она сказала Кире:

            -- Поедем к Главному, там разберемся.                      

            Консьержка элитного дома хорошо знала Комякову, поэтому они прошли без проблем и застали Главного врасплох. Уже, выйдя из лифта, они услыхали шум скандала, самого настоящего бытового ора – ор несся из прихожей, из чуть приотворенной двери. Женский голос, высокий,

визгливый, произносил даже нецензурные слова. Мужской был глуше и более примиряющ. Прямо навстречу им из квартиры выскочила Инна Муромцева в роскошной белой шубе, с искаженным от злости выражением своего и без того злого, по-прежнему красивого лица и, даже не поздоровавшись, даже не кивнув, бросилась к лифту. Они остановились перед открытой дверью, Комякова деликатно нажала кнопку звонка.

            -- Да, -- сказал знакомый голос.                 

            В прихожей стоял растерянный, постаревший, поседевший, но все еще вполне узнаваемый Антон.           

            -- Да, -- сказала Комякова, не выражая этим никакого отношения к происходящему, а просто констатируя факт.

            Принял он их по-свойски на замечательно оборудованной для ведения домашнего хозяйства кухне. Но ни домашним хозяйством, ни хозяйкой на этой кухне и не пахло. Все было в идеальном порядке, сияло и блистало и в то же время было холодно и не обжито, как в рекламном проспекте. Антон поставил перед ними банку растворимого кофе и разлил по чашкам кипяток. Одинокие чашки на пустынной плоскости стола почему-то напоминали вокзал. Комякова многозначительно посмотрела на Киру и та уже насыпала в чашки кофе, добавила сахар из большой красивой банки с надписью «Сахар» и в каждой чашке – совсем уже для ленивых – еще и помешала ложечкой.

            -- Не суетись, -- сказала Комяковой Антон.                    

            -- Легко говорить! – сказала Комякова. – Для тебя это не главное, а для меня – вся жизнь.            

            Для Антона «это» действительно было не главным. Не в смысле, что главным были ссоры с женой, как раз это уже было обычным делом, -- он заседал во многих местах, занимался разными делами.   

            -- Вся жизнь! – повторила Комякова. – Разве об этом мы думали, когда начинали? Разве этого хотели?      

            -- Только без пафоса, -- сказал Антон и даже поморщился. – Без Худоша ты через неделю будешь на улице.                      

            -- Ну уж! – вскричала Комякова. – Никогда!                     

            -- Не сомневаюсь, -- сказал Антон.                    

            -- А ты попробуй!                 

            -- Не время для экспериментов. И так все ясно. Короче, -- сказал Антон, и в его голосе прозвучали нотки, с которыми говорят не на кухне, а в кабинете, при чем тот, кто говорит, -- сидит, а тот, кому говорят – стоит перед ним навытяжку. – Короче, мы не в воздухе, мы в определенных обстоятельствах и в этих обстоятельствам я на стороне Худоша. На этом кончим.                         

            Антон замолчал и, казалось, думал уже совсем о другом, не имеющем отношения к разговору, на его лбу прорезалась такая глубокая складка, что еще бы чуть-чуть и лицо просто сложилось бы пополам, ушло внутрь. Комякова тоже молчала.                      

Но не смотря на всю категоричность Антона, на властность его тона, Кира чувствовала, что между ним и Комяковой существуют какие-то свои, особые отношения, не укладывающиеся в рамки деловых.

            Вечером у Комяковой был, как она говорила, спазм сосудов. Ее даже вырвало. Кира рвалась домой, а надо было делать массаж, прикладывать ко лбу Комяковой холодное полотенце, а к ногам – горячую грелку. Вела она себя тихо, только поскуливала. Вдруг сказала:

            -- Куда деваться, куда… Как выйти из системы…              

            -- Можно подумать, -- заметила Кира. – От себя не убежишь.     

            Потом Комякова лежала на диване и выражение лица у нее было, как у балерины, исполняющей «Умирающего лебедя», она все время требовала чай и Киру не отпускала. Потом ей надо было выговориться, конечно, выговориться… К ночи Кира уже начала ее ненавидеть…

            Действительно, с Антоном у Комяковой сложились свои, особые отношения. И начались они давно, в туманной дали, в такой дали, в которой разглядеть что-то, даже с высоты телевышки, транслировавшей когда-то передачи их редакции, было невозможно – настолько все изменилось. С другой же стороны, достаточно было просто вспомнить и все виделось ясно, как будто произошло вчера. При всех изменениях что-то, конечно же, остается неизменным, хоть и не всегда видимым, такая подводная часть айсберга…

            Итак, отношения Комяковой с Антоном начались не до «письма», что совсем уж понятно, а после… В то время, когда Антон лежал в больнице после своей попытки отравления. Все его жалели, все хотели его навестить, но он никого не хотел видеть. И только одной Комяковой это удалось.

            Антон сидел в больничном дворике, на скамейке под пыльным деревом в такого же цвета пыльной больничной одежде. Лето увядало и здесь это увядание почему-то особенно проявлялось. Комякова, отвергнув традиционные пути посещения больных, просто перелезла через забор в удобном для этого месте и подошла к нему. Прогнать ее он уже не мог, поэтому мало-помалу завязался разговор… Но тут надо вспомнить одну существенную деталь про них обоих.

            Комякова была старшей сестрой брата. Ее младший брат, как и отец, стал военным, после суворовского закончил еще одно училище, мотался по военным городкам на Севере, а потом в Сибири, постепенно вырастая в чине. Виделись они редко. Парень он был неплохой, но занимались они разными вещами и общего с годами становилось все меньше. Антон же был младшим братом сестры. Жила его сестра тоже в другом городе и тоже занималась совсем другими делами, но детская привычка в том, чтобы его по-прежнему бескорыстно опекала сначала маленькая, а потом уже взросла женщина, в нем оставалась. И вот, при этом их первом, с глазу на глаз, разговоре в больничном дворике Комякова сразу почувствовала в нем нуждающегося в опеке младшего брата, а он – старшую сестру, в опеке которой нуждался и которой доверял. Состояние душевного комфорта в этом союзе было взаимным. Комякова к тому времени уже два раза побывала замужем, была опытней и искушенней и, оказывается, именно она помогла ему завоевать Инну Муромцеву. Другой вопрос – зачем? («Зачем? Зачем ему была эта засранка?» – несколько раз выкрикнула Комякова, только чуть отошедшая от спазма сосудов.) Разговоры между ними велись самые доверительные и, как это ни странно, обнаружилось много общего -- во всяком случае, общественный темперамент был у обоих. Конечно, были между ними и ссоры, и разногласия. Как в любой семье. Но как и в любой семье, они проходили почти без следа, а равновесие и чувство надежности оставались. Еще более крепкое, может быть, чем чувство к конкретным родным, потому что именно в таких вещах, в дружбе, в чувстве к чужому, менее знакомому человеку, конечно же, в молодости и только в молодости, проявляется потребность в идеале и надежда на идеал. И это, как жажда.

Худош же был старшим братом – абсолютным лидером, мир между ним и Комяковой был невозможен.

            Так что, Комякова проиграла, а Худош выиграл. Журнал, милый сердцу Комяковой, был закрыт, отлажена надежная система по продаже подержанных автомобилей и даже заведен новый отдел снабжения. Конечно, Комякова любила своих авторов – всех этих растерянных, обедневших писателей, отставных полковников, старых артистов, пишущих мемуары, странных молодых людей, упрямо слагающих стихотворные строки, наперекор времени, не нуждающемуся в поэзии. Конечно… Но Киру-то не обманешь, если честно, дело было не только в этом. Главное было в том, что она п р о и г р а л а. И вот это-то она переживала больше всего.

            Кира думала, что Комякова раскиснет и спазмы сосудов пойдут у нее один за другим, и даже готовила себя к этому, и даже готова была сбежать, симулировать болезнь или какие-нибудь другие неожиданные обстоятельства… Но произошло как раз то, чего она совсем не ждала. Комякова, напротив, от нее отдалилась. Был момент, когда Кира просто отключила телефон, -- всегда можно сослаться на неисправность. Но первая же не выдержала и подключила опять, в тот же день. Однако, прошел день, другой, третий – Комякова не звонила. На четвертый день Кира с утра отправилась к ней…

            Комякову она застала совершенно в новом виде. Она сделала себе новую, модную стрижку и одежда на ней была новая и стильная, чрезвычайно ей идущая. Было ей в то время немногим за сорок, но выглядела она теперь гораздо моложе. Была Комякова не одна, на диване за столиком сидел молодой человек довольно странной наружности – половина его волос была темного цвета, половина совсем светлая. Небольшого росточка, он сидел, положа ногу на ногу и в глаза сразу бросились его туфли на высоком, почти женском каблуке. Пил кофе, приготовленный, надо полагать, самой Комяковой.    

            -- Знакомься, -- сказала Комякова. – Володя. Мой стилист.        

            Володя неторопливо допил кофе и простился, чуть пришептывая на букву «с».

            На тот же вечер у Комковой была назначена встреча с каким-то влиятельным австрийцем. Встреча должна была состояться в ресторане при гостинице, в которой этому австрийцу был заказан номер. Туда же был приглашен и Худош. Киру, на этот раз, Комякова с собой не взяла. Более того, позвонила вечером и чуть ли не официально сказала, что отправляет ее в оплачиваемый отпуск на неопределенный срок…

            За несколько дней Кира переделала все домашние свои дела и стала скучать. Муж как раз в это время был особенно занят. Сын после школы ходил в бассейн. От прежних своих подруг она тоже немного отдалилась, во всяком случае, привычки к каждодневному общению, хотя бы по телефону, уже не было, и ей стало казаться, что ее просто использовали и выбросили. Очень неприятное чувство. И когда недели через две Комякова призвала ее к себе, она была рада.

 

            Уже у входа в холдинг Кира столкнулась с одним из авторов, подполковником в отставке. В старом, зимнем пальто с изъеденным молью каракулевым воротником, он прижимал к все еще внушительно груди тоненькую папку своих воспоминаний. Журнал Комяковой опять существовал.

            В кабинете у Комяковой Кира к большому своему удивлению застала Худоша. Тот, непринужденно развалясь в кресле, пил кофе и ел яблочный пирог (!), знаменитый яблочный пирог Комяковой. Комякова же сидела напротив, с нежностью смотрела, как он ест, и предлагала еще. Киру пригласили присоединиться. Пирог сильно отдавал содой, но она, сделав усилие, доела свой кусок. Худош же от этого пирога просто балдел… и время от времени тоже поглядывал на Комякову с нежностью.

            -- Ну? – торжествующе воскликнула Комякова, когда Худош ушел. – Видела?                          

            -- Ты что, с ним переспала? – спросила Кира ошеломленно.       

            -- Конечно, -- невозмутимо сказала Комякова. – А ты как думала?                             

            Комякова действительно с ним переспала. С маленьким, неказистым, кривоногим Худошем. (Был момент, когда она готова была сбежать. Готова! Но переломила себя.) Впрочем, как заметила Комякова, он достаточно уверен в себе, а это для мужчины важнее, чем красота. И произошло это в гостинице, в номере, заказанном на имя мифического австрийца. Сначала, в ресторане, они долго ждали этого австрийца, Комякова различными способами выражала нетерпение, а потом возмущение и негодование, куда-то звонила и с кем-то объяснялась… И, наконец, объявила, что по каким-то своим австрийским причинам, прибыть австриец не может. Между тем, ужин был давно заказан и еду принесли. Тогда Комякова сказала, что от всей этой неудачной истории у нее зверски болит голова, и она предлагает просто поужинать, разговаривая при этом о чем угодно, только не о делах. Худош ничего не имел против. Они замечательно провели вечер, хорошо закусили, а главное – выпили. Они даже потанцевали. При чем Худош оказался очень неплохим танцором, хоть и старомодным, лихо «водил» Комякову (и она покорно позволяла себя «водить») между танцующими и был момент, когда войдя в раж, он чуть не опрокинул столик и толкнул официанта, властно крикнув при этом: «Я заплачу!» …Под конец вечера Комякова предложила Худошу подняться в заказанный номер, чтобы посмотреть – достойно ли в таком принимать иностранных гостей. И они поднялись в номер… И тогда, разместившись на широкой кровати, Комякова предложила Худошу распить бутылку шампанского… 

            Конечно, переспать с Худошем для Комяковой было последним средством. До того, чтобы спасти журнал и в то же время утешить свою гордыню, она испробовала несколько. И все – безрезультатно.Она просила денег даже у Яши Гинзбурга, который когда-то был к ней неравнодушен.

            Надо вспомнить, Яша Гинзбург всегда был амбициозен. Еще в молодежной редакции телевидения он очень страдал от того, что не мог свои амбиции удовлетворить. До того страдал, что временами болел и на руках у него выступала экзема. К Комяковой он действительно был неравнодушен. Уже не говоря о том, что две пуговки от ее кофточки он довольно долго носил в кармане, было даже назначено свидание, на которое Комякова уже собиралась идти, но так и не пришла, потому что именно в этот момент ей взбрело в голову перелезть через забор (она как раз проходила мимо) и попасть к Антону в больничный дворик. Когда же началась канитель с назначением главного редактора, Яша Гинзбург, который хоть и говорил, что со своей фамилией ни на какое продвижение рассчитывать не может, как оказалось, рассчитывал, куда-то звонил и за него звонили, и когда выяснилось, что главным редактором назначена Комякова, обиделся и расстроился до того, что просто не мог ее видеть.

            Теперь Яша Гинзбург был совсем не прежним Яшей Гинзбургом – оболтусом с немытыми волосами, -- а подтянутым, скорее стройным, чем полным, хорошо одетым, ухоженным, короче, вполне симпатичным мужчиной. Пахло от него дорогой туалетной водой, ну а экзема исчезла напрочь. Управлял он целой сетью аптечных киосков и, хоть деньги имел немалые, из принципа не заводил внушительного офиса, а ютился в небольшой комнатке за одним из них. В этой комнатке он и принял Комякову. Уже через несколько минут от запаха туалетной воды она стала как-то даже хуже соображать, и разговор не складывался. Тем более, что по своему смыслу он был для Яши Гинзбурга неприятен.

            -- Короче, денег ты мне не дашь? – сказала, наконец, Комякова.                    

            -- Нет, -- тихо, но твердо сказал Яша Гинзбург.         

            Надо знать, что денег он никому никогда не давал, даже под процент. Комякова же просила много. Однажды случилось, что Яша-таки кому-то одолжил, но при этом так переживал, что у него в тот же день открылась экзема. Так что в подобных случаях речь шла уже и не о деньгах, а просто о его здоровье. Но человек он был совсем неплохой. И даже пригрел непутевого Моцарта. Бабка Моцарта, которую все знали и не любили, но которую помнили (а ведь это важно), давно уже умерла. Родители, которых не знали, поэтому о любви или не любви к ним трудно вести речь, а о памяти тем более (если бы не существование самого Моцарта – были ли они вообще?), тоже умерли. Шикарную квартиру в центре Моцарт продал, прожил и пропил, два раза был женат, а на детей от второго брака все еще выплачивал алименты. У Яши он развозил по киоскам лекарства и еще был сторожем на одном из складов. Эксплуатировал его Яша безбожно, но оба понимали, что без него Моцарт бы пропал…

            Когда Комякова уже уходила, Яша сказал:

            -- Ну ты меня извини, конечно… -- и посмотрел на нее, как прежде, ласково, туманно, многозначительно.        

            -- Конечно, Яша… -- сказала Комякова.             

 

            Яблочный пирог в кабинете Комяковой не переводился. При чем делала она его всегда сама, собственноручно и по собственному разумению. И как Кира не пыталась повлиять на технологию и улучшить вкусовые ощущения, Комякова была верна старому рецепту.

            Худош носился по холдингу стремительный и воодушевленный, просто летал и каждый день менял галстуки, довольно диких расцветок, всегда сбитые на бок.

            Кира по-прежнему следила за хозяйством Комяковой и даже сделала небольшой освежающий ремонт, по-прежнему сопровождала ее по каким-то делам, но доверительные разговоры между ними как-то прекратились. Комякова отстранилась, замкнулась в себе и стала чуть ли не официальна. Иногда Кира ловила ее задумчивый, рассеянный и в то же время по-своему сосредоточенный взгляд. По всему этому она поняла (а ведь она неплохо знала Комякому), что та опять что-то задумала. Но о том, что она задумала  т а к о е  коварство, Кире и в голову не могло бы придти.      

            Началось все с того, что Комякова с Худошем слетали в Берлин на переговоры с каким-то издательством и, кроме того, для закупки более передового типографского оборудования. Там они познакомились с одним богатым, чудаковатым швейцарцем, большим любителем книг о животных. Швейцарец любил и путешествовать, так что тут же заявился в гости. Потребовался переводчик и Комякова «вдруг» вспомнила про жену Антона, Инну Муромцеву, которая в свое время закончила институт иностранных языков, вполне сносно объяснялась на английском и французском, умела себя вести (с посторонними), так что вполне годилась для представительства. Швейцарца ублажали, как могли, возили по достопримечательностям и заповедникам, устраивали обеды, пикники, парилки и Инна повсюду его сопровождала… Особенно эффектна она была в парилке, в эксклюзивном красном купальнике, который выискала и подарила ей Комякова в самый последний момент.

Кира не была с ними ни в поездках, ни в парилках, видела швейцарца и Инну только мельком, но не могла не обратить внимания на какое-то особое оживление иностранца и на лицо Инны Муромцевой, с которого совершенно исчезло обычное ее злое выражение. Да и у Комяковой вид был довольно загадочный. Красный же купальник они с Комяковой покупали вместе, Комякова перерыла всю коллекцию, вызывала даже директриссу бутика, выгребла все свои деньги из сумочки и недостающее одолжила у Киры…

Кончилось тем, что обалдевший от впечатлений швейцарец сделал заказ на издание дорогого краеведческого альбома (очень выгодный заказ), а Инну Муромцеву увез с собой, в Швейцарию, в свой собственный замок.

Какое-то время малолетняя дочка Антона была на нейтральной территории, у бабушки, но потом и ее Инна забрала. Когда все это произошло и завершилось, до простодушной Киры, как всегда задним числом, наконец-то дошло, что и вся эта история была запланирована и продумана Комяковой еще в первую ее поездку в Берлин, при первом знакомстве с швейцарцем, учтены характеры и потребности героев и прикинут возможный результат… (Впрочем, надо бы досказать… Через несколько лет они расстались, что очень естественно, учитывая характер Инны. Инна сделала несколько попыток вернуться к Антону, но тот был непреклонен, тем более уже сошелся с другой женщиной – диктором телевидения, довольно привлекательной, а главное, молодой, младше Инны лет на пятнадцать. То есть, находящейся в другой весовой категории. Инна же, при разводе с мужем-швейцарцем кое-что себе отстегнула и существенно, обосновалась в Женеве, накупила всякой дорогой дряни, но долго так не продержалась, пошла работать в какую-то русскую газету, потом перебралась в Париж, вроде, опять вышла замуж, но уже скромнее, прекратила общение с соотечественниками и исчезла на перекрестках Европы. Очень красивая была женщина.)

Антон пережил эту историю стоически, ни с кем не делился, не обсуждал, не отвечал на бестактные вопросы. По дочке тосковал, конечно, но справился и с этим. На очередных выборах прошел депутатом в госдуму, окончательно забросил холдинг (еще и потому что, хоть никаких внешних причин для разрыва с Комяковой у него не было, ему почему-то не хотелось ее видеть). Так что стала Комякова в холдинге полновластной хозяйкой. Через несколько месяцев она сократила торговый отдел… И Худош тоже исчез… Навсегда. Из ее жизни. К Кире она относилась по-прежнему тепло, но совсем уже отстраненно. Она победила и больше в ней не нуждалась. И когда Кира заметила, что хотела бы вернуться на телевидение, сказала:

-- Я тоже об этом думала. Что тебе ходить в домработницах.                     

И помогла устроиться на очень неплохую должность. На прощание они немного выпили. Они сидели в чистенькой, обновленной квартирке Комяковой и расслабленно потягивали молочный итальянский ликер, заедая крошечным, воздушным печеньем. Питье и закуска для настоящих дам. И Комякова сказала:

-- Вот интересно? Я иногда думаю… Что было бы, если б я отправилась на свидание к Яшке Гинзбургу и не перелезла тогда через забор?..

                         

                                                 П

 

 

            Иногда Кира думала о своей судьбе… Ведь есть же такое понятие – судьба. Неожиданные встречи, счастливые совпадения, моменты, когда жизнь поворачивается и течет уже совсем по другому руслу. Но это все у других. Она же жила, как будто бы вовсе без судьбы, ровно, в одну сторону, с одним мужем, в одной квартире… Только годы тихо, но упорно ползли от января к декабрю по замкнутому кругу. Это и есть моя судьба, -- думала Кира с грустью.

            Была ли судьба у Комяковой? Комякова сама была своей судьбой, как Кира была своей. Но связь между этими двумя судьбами оставалась.

            Иногда Комякова ей снилась. Обычно они шли куда-то или ехали, в смутных, непонятных обстоятельствах, как это и бывает во сне. Было, летели на самолете, и Комякова кричала  ей: «Посмотри вниз!», но Кира боялась и не смотрела. Как-то, в ночь с четверга на пятницу, а с четверга на пятницу, по мнению некоторых, снятся вещие сны, Кире приснилось, что они с Комяковой пробираются по какой-то незнакомой, грязной, замусоренной улице и в руках тащат целлофановые пакеты, тоже набитые абы чем. Проснувшись, она подумала, что у Комяковой непременно должны быть неприятности. В тот же день она услышала, что холдинг, которым та управляла, обанкротился.

 

            Антон пришел к Комяковой около полуночи. Увидав в дверном глазке его круглое лицо, Комякова сначала хотела не открывать.

            -- Это я, -- сказал Антон. – Один, -- и приблизил к глазку свой глаз, как бы заглядывая в квартиру.

            Они постояли так немного, глядя друг на друга, глаз в глаз… И Комякова открыла.

            Она еще не ложилась и даже не переоделась в халат. Каждый вечер теперь она выпивала несколько рюмок какого-нибудь крепкого напитка – коньяка или виски и, забравшись с ногами в кресло, вырубив у телевизора звук, разговаривала сама с собой. Впустив Антона в квартиру, она заняла прежнее место и только бутылку коньяка быстро спрятала под журнальный столик. Впрочем, Антон ее заметил.

            -- Я тебе говорил, -- сказал Антон, усаживаясь напротив. – С самого начала.

            -- Знаешь, -- сказала Комякова. – Знаешь… Пошел бы ты куда подальше…           

            -- Я-то пойду, -- сказал Антон. – А ты куда пойдешь?        

            -- Туда же, -- сказала Комякова. – Куда подальше.          

            -- Надо подумать, -- сказал Антон. Он нахмурился, и его круглое лицо стало напоминать лицо состарившегося мальчика. – У тебя что-нибудь осталось?               

            -- В смысле? – сказала Комякова. – Ты деньги имеешь в виду?                 

            -- Да, конечно, -- сказал Антон.      

            -- Нет, -- сказала Комякова. – Ничего. Только эта квартира.          

            -- Ну ты даешь! – сказал Антон.                 

         -- Даю, -- сказала Комякова.                

            -- Кто же так делает?               

            -- Я и делаю…               

         Помолчали.

            -- Тебе-то что, -- сказала Комякова. – Ты же меня не простишь…           

            -- За Инку? – сказал Антон. – Да ладно! При чем здесь – прощу или не прощу… Может, это и к лучшему. И так все долго тянулось.         

            -- Долго, -- подтвердила Комякова.            

            -- Надо подумать, -- опять сказал Антон.          

            -- Если уж думать, думай быстрее, -- сказала Комякова капризно. – Мне завтра уже есть нечего.                

            Антон посмотрел под журнальный столик, где за изогнутой ножкой пряталась бутылка коньяка, и сказал:

            -- Что уж… Давай рюмку!                     

            И они выпили почти целую бутылку, закусив поделенной надвое шоколадной конфетой. А потом пели «Заботу» (это про то, что нету другой заботы, кроме как «жила бы страна родная»), и «Бригантину» пели (про то, как в синем море бригантина, имелся в виду такой средневековый пиратский корабль – бригантина, подымала паруса) и даже песню про Щорса… Любимые песни Антона. Голос у Комяковой был глухой, хрипловатый, приятный и слух хороший, Антон же пел тонким тенором и, хоть всегда чуть фальшивил, пел с душой. Он придвинул свое кресло к ее креслу, и даже нагнулся в ее сторону, чтобы голоса их больше сливались. Слабость была у Антона к Комяковой, хоть с годами он стал совсем жесткий человек. И взгляд у него стал тяжелый и какой-то такой концентрированный, прямо до черноты, до точки, черной точки в центре. И даже, когда он пел такие любимые им когда-то песни, у него был такой взгляд. Комякова же посматривала на него и думала, откуда вокруг нее появились такие люди? Не было, не было и вдруг – на тебе, появились. Откуда? И сама же себе отвечала. Да от верблюда! Двугорбого. В одном горбе – все их хорошее, в другом – плохое. В одном – будущее, в другом – прошлое. А сами они сидят между. Быстро бежит верблюд, догоняет время, а они покачиваются. Из стороны в сторону, из стороны в сторону, от одного горба к другому. Лишь бы удержаться. А ведь Антон из лучших. Во всяком случае, циником он никогда не был. Иначе, какая у Комяковой могла с ним быть дружба?

            На другое утро Комякова проснулась рано, часов в пять. Еды в доме не было, оставалось только немного кофе. Она выпила кофе и выкурила последнюю сигарету. «Ну что ж, -- подумала Комякова. – Все очень просто. Надо жить, а следовательно, надо есть.» Выждав время, она позвонила Антону. Антон был занят, и секретарша, прекрасно знавшая Комякову, попросила перезвонить, чего никогда не было раньше, как бы Антон не был занят. Комякова терпеливо перезванивала так почти до вечера. К вечеру, уже сам Антон сказал, чтобы она позвонила через пару дней...

            В кухонном шкафчике Комякова обнаружила немного крупы и сварила кашу, которая, как всегда у нее, немного пригорела. Она ела эту кашу весь следующий день. Два дня она не выходила из дома, питаясь только кашей из этой крупы, да старыми макаронами. И, когда через два дня она опять позвонила Антону, в ее голосе зазвучали ненавистные ей самой, жалобные нотки. Конечно, она могла продать кое-какие украшения, тем более, что их не любила, продать что-то из одежды и даже технику, но во-первых, было лень всем этим заниматься, а, во-вторых, как-то не хотелось что-либо терять, пусть и не самое нужное, и не самое любимое. Просто не хотелось терять. Из принципа.

            Антон промариновал ее неделю, а потом устроил в небольшую газетенку «Лица», главным редактором. В этой довольно сомнительной по качеству газетенке она должна была восхвалять лиц, угодных Антону и его команде, и собирать всяческий компромат на лиц им неугодных. Прошло время, и она узнала, совершенно случайно (а бывает ли что-то случайное?) и от малознакомого человека, что банкротство холдинга произошло не без участия Антона, во всяком случае с его молчаливого согласия. Так, сплетня, в которой, конечно же, была и доля правды. В какой-то момент сердце Комяковой просто остановилось. Остановилось, постояло немного, потопталось на месте, а потом опять пошло... Куда ему деваться? У нее даже не было спазма сосудов и на другой день она просто отправилась на работу. Ведь узнай она об этом раньше, что изменилось бы? И на что она согласилась бы или не согласилась, просидев неделю на омерзительной, вечно подгоревшей каше и старых, серых макаронах, которые то вовсе не развариваются, то превращаются в слизь. 

            Вела себя Комякова, вроде, как прежде. Говорила, как думала и что хотела, но поступала уже так, как ей приказывали. Приказывали, чтобы она поливала грязью некого Н., в газете «Лица» поливали грязью этого Н., говорили воспеть Д., газета «Лица» его и воспевала. Конечно, было ей от всего этого несоответствия, несоответствия между тем, что она думает и что делает, скверно. Но не то, чтобы она стала хандрить, нет, просто в самой глубине ее души что-то поскуливало, что-то посасывало и все ей хотелось от этого отвлечься.

            Она даже закрутила романчик с довольно приятным молодым человеком, внештатным корреспондентом. Он был мил, робок, тонок, синеглаз, с мягкими, волнистыми, аккуратно уложенными волосами. Возил ее на машине (по ночам он подрабатывал таксистом) в ресторанчик за город, у озера, которое почему-то называли «морем». Они сидели за столиком у приотворенного окна, от озера-«моря» несло тиной, доносились вопли лягушек, металась от сквозняка пламя свечи, молодой человек набрасывал ей на плечи свой пиджак и целовал руки… Вообще, он был трогателен, трогателен, да, и очень услужлив. Оставаясь у Комяковой до утра, мыл посуду, готовил завтрак и приносил ей его в постель. Нельзя сказать, чтобы Комякова была им так уж увлечена, но рядом с ним ей было совсем неплохо. По-своему, комфортно. Однако, через какое-то время она стала замечать, что и он, этот мальчик, тоже  вообще-то стремится к тому же, что и другие, только в силу робости, выбирая для этого такой вот обходной путь. И, доверчиво, по-собачьи преданно заглядывая в глаза, уже просил познакомить его с кое-какими людьми и даже с Антоном. За это нельзя осуждать, каждый выживает по-своему, да Комякова и не осуждала. Просто отдалилась от него и все.

            В какой-то момент ей взбрело в голову завести ребенка. Она даже отправилась в один известный медицинский центр – навести справки. Врач, пожилой, добродушный профессор, только развел руками:

            -- Поздно же вы спохватились, матушка!          

            Но деньги есть деньги и ей предложили на выбор множество фотографий анонимных доноров. Комякова рассматривала их самоуверенные, красивые лица, мускулистые тела и видела только –лица и тела, тела и лица, плоть, имевшую одну лишь форму и, казалось,  напрочь лишенную духа. Как будто кто-то специально выбрал для нее именно это. Комок тошноты вдруг подкатил к горлу… Нет, они ей не нравились. Профессор пришел в недоумение и сказал:

            -- Может, вам вообще не нравятся мужчины?

            -- Да, -- сказала Комякова. – Они мне не нравятся.

            Уже дома она снова вернулась к этой мысли. Мне что, действительно не нравятся мужчины? Она стала вспоминать всех мужчин, которые были в ее жизни, причем вспоминать не самое хорошее, а самое плохое. И даже в физическом отношении выискивать недостатки. Первый муж, симпатичный мальчишка, запомнился ей только своим мокрым, даже каким-то слюнявым ртом. Второй – был сложен, как Аполлон, но гладким, безволосым телом скорее напоминал статую – не самое приятное соседство в постели. Челюсть у него была великовата, а глаза маленькие… Впрочем, это не помешало ему стать профессором, а в последствии и член.кором. О нескольких других временных увлечениях Комяковой и вспомнить было нечего… О Худоше, тем более, вспоминать не хотелось. И даже этот последний, такой вроде славный парень, и ей нравился… Но у него были какие-то уж слишком большие ступни и, когда он на кухне мыл посуду и готовил завтрак, Комяковой казалось, что там топает слон.

            Да, -- опять подумала Комякова. Они мне не нравятся. Так кто же я? Может, я лесбиянка? Ханжеское воспитание, о, этого хватало, привычки, которые, как ни ломай, берут свое, табу, табу на все, что выходит за пределы нормы. Черт, -- думала Комякова. – Никакой свободы! Был когда-то на телевидении один мужик, оператор. Так вот, кто-то из шутки или со зла распустил слух, что он гей. Стали от него шарахаться, как от чумного. Он все не понимал, что вокруг него происходит, все врубиться не мог. А когда врубился, со злости перетрахал все телевидение, или почти все (женскую его часть), но так никому ничего и не доказал, плюнул и ушел на другую работу. Ну, лесбиянка, так лесбиянка, -- думала Комякова. Кому какое дело?

            Чтобы проверить это предположение, она даже приблизила к себе девочку-фотографа. Девочка-фотограф, по типу – девочка-мальчик, была вполне современна, одевалась со вкусом, разве что чуть небрежно, была стройна и скорее смазлива. Глаза же у нее были цвета гнилой вишни и немного порочны. Несколько раз Комякова приглашала ее к себе домой и как-то даже предложила вместе принять ванну. Девочка-фотограф тут же согласилась, быстренько стянула с себя все, что было, и первая плюхнулась в воду.

            Они сидели в ванне, напустив громадное количество пены, и пили шампанское. Комякова с интересом смотрела на порозовевшее лицо девушки-фотографа, порозовевшее, грешное, с маленьким, напоминающим птичий клювик, носиком, на ее острые, выступающие ключицы, мальчишеские плечи, на ее округлую и довольно объемную грудь, и не испытывала ровно никаких чувств, никаких… Кроме некоторой брезгливости от того, что у нее в ванне сидит, как ни в чем не бывало, чужой человек…

            Когда же девушка-фотограф, тяготясь ожиданием, провела по ее ноге своей ногой, Комяковой показалось, что рыба скользнула по ее ноге своим скользким и слизким боком… Она выскочила из ванной, накинула халат и постаралась выпроводить ее побыстрее.

            Нет, -- размышляла Комякова. Я не лесбиянка. Я что-то среднее. Мужчин и женщин в чистом виде просто не существует. Как много встречала она мужчин чем-то похожих на женщин и женщин чем-то похожих на мужчин. И переходы от одного к другому, конечно же, длинны и извилисты, и не сводятся к примитивному упрощению, всего лишь к наличию первичных половых признаков, отсутствию или присутствию пресловутого пениса… Комякова вспоминала свою жизнь – не женскую и не мужскую, а какую-то среднюю, промежуточную, и пришла к высоду, что возможно, такие, как она, и есть «начало». Она, в каком-то смысле, -- первопроходец, пионер. Что такое для эволюции – два, три века? Мелочь. Ведь еще несколько поколений назад, в тереме или в курной избе, ее просто таскали бы за волосы и за непокорность могли забить до смерти. Запросто. Без проблем. Пионерам и первопроходцам всегда достается больше других. И она успокоилась.

            А девочка-фотограф еще долго не могла успокоиться, и ее порочные, цвета гнилой вишни глаза временами смотрели на Комякову с ненавистью. Была ли она лесбиянкой? Вряд ли… Просто ей тоже хотелось того же, что и другим, хотя бы и за такой счет. И когда Комякова в очередной раз ловила ее напряженный взгляд, она переводила глаза чуть выше, на узкий, чистый ее лобик и думала что, возможно, и правда, что у мужчин мозг весит на сто грамм больше.                  

            Как-то утром к Комяковой заехал Антон и попросил всех выйти. (Кабинет у Комяковой, конечно, уже не был такой роскошный, как в холдинге, -- просто нормальный, спартанский, рабочий кабинет, всегда набитый людьми.) Когда посторонние вышли, в том числе и девочка-фотограф, на прощание бросившая на Антона заинтересованный взгляд, Антон, не присаживаясь и подойдя к Комяковой совсем близко, чуть ли не на ухо сказал ей, чтобы она опубликовала кое-что о Яше Гинзбурге.

            Первой реакцией Комяковой было удивление. И она сказала:

            -- Антон, мы же работали вместе!             

            -- Мало ли с кем мы работали, -- жестко сказал Антон.      

            Дальнейшего разговора не последовало. Антон так и не присел, отказался от кофе и тотчас уехал.

            К тому времени Яша Гинзбург достиг больших финансовых высот. Его вроде бы скромные аптечные киоски множились, он приобрел фармацевтический завод и, вроде, строил еще один. Но вместе с приростом капитала стали расти и его амбиции, которые, конечно, были у него всегда, и которые он скрывал, потому что не мог удовлетворить. Теперь же, возможно, почувствовал, что удовлетворить их может. Ему уже хотелось быть не только богатым, но и влиятельным. Он создал свою партию «Здоровье народа» и собирался участвовать в очередных выборах. И так уж получилось, что проходили они с Антоном по одному округу.     

            Что с ним не поделил Антон, Комякова понимала. Будущие голоса. Но не только… Были, конечно, и классовая такая, ревнивая враждебность старого кадровика к разбогатевшему выскочке, и еще, еще, еще проще… Тоже не мало важная составляющая. Не любил никогда Антон Яшку Гинзбурга. Не любил и все.

            Через несколько дней Антон прислал к Комяковой своего человека с материалами. Материалов было много – целая папка. Комякова разбиралась с этим весь день.

Действительно, было за что зацепиться… Какие-то фальшивые пищевые добавки, сомнительные витамины, лекарства, снятые с производства западными фирмами. Проверить – правда это или нет, а если правда – то все полностью или частично, было сложно и хлопотно. Антон же требовал печатать немедленно и все принимать на веру.

            В тот же день, к вечеру, Комяковой позвонил Моцарт. Встретились они на улице, на троллейбусной остановке. Одет Моцарт был вполне прилично и выглядел, вроде бы, вполне прилично. Но несколько лет назад он бросил пить и, как человек, бросивший пить, был все равно каким-то линялым, а его некогда густые, вьющиеся волосы поредели и поблекли. Он поцеловал ее в щеку и повел в сторону от уличного освещения в темный переулок, где над лестницей, ведущей в кафе-подвальчик, горел только один розовый огонек.

            Кафе состояло из нескольких комнат. Моцарт завел ее в самую дальнюю, не проходную, и усадил в угол, спиной к входу. Сам он не пил, но Комяковой заказал бутылку французского вина и какие-то котлетки с сыром.

            -- Яша – хороший человек, -- сказал Моцарт, с грустной завистью поглядывая, как Комякова пьет вино.        

            -- Ты тоже – хороший человек, -- сказала Комякова. – Вот даже вина мне купил.     

            -- Пей на здоровье, -- сказал Моцарт. -- Но я не об этом. Ты же знаешь, как Антон к нему относился.       

            -- Ну, -- согласилась Комякова.          

            -- Ты же знаешь, кто такие комуняки. Комуняки и есть комуняки, и останутся комуняками. Знаешь, как массоны. Живучая зараза!             

            -- Ну, -- неопределенно сказала Комякова.                 

            -- Или в катакомбы уйдут. Вредить будут исподтишка. Пирог поделили, надо заново. Кому нужны лишние рты? Есть и на добавку…                        

            -- Что, на добавку? – поинтересовалась Комякова.        

            Вместо ответа Моцарт выразительно обрисовал рукой лицо Яши Гинзбурга с его выдающимся семитским носом.         

            -- Ну уж, -- сказала Комякова.            

            -- Да уж, -- сказал Моцарт. – Наивная! Комуняки у нас всегда были главные антисемиты. Только байки плели насчет дружбы народов.                   

            Комякова не спеша доела котлетку с сыром, обстоятельно поколупала другую и только тогда спросила:

            -- Ты думаешь, вранье?        

            -- Абсолютное.      

            -- Все, вранье?           

            -- Почти!              

            -- На сколько процентов?   

            -- Девяносто девять!                        

         -- Может, меньше?           

            -- На девяносто точно.         

            -- Значит, на десять правды?       

         -- На десять будет.                   

            -- Тоже немало.          

            -- Да ладно тебе!                   

            Посидели еще. Моцарт все подливал ей и подливал, и хоть сам не пил, казалось, пьянел вместе с ней. Скоро они стали совсем, как родные. Да так оно и было. «Отличный парень!» – думала Комякова в хмельном, приятном тумане, -- Просто не повезло. Не всем же везет. И журналист хороший. Когда-то писал вполне. Не повезло. Хорошо бы его устроить, да, на работу, обязательно, обязательно надо его устроить…» И уже хотела ему об этом сказать, но не сказала, оставила на «потом». И слава Богу!

            -- Я бабку твою помню, -- сказала Комякова, глядя на Моцарта темными, расплывшимися от алкоголя глазами. – Хорошая была бабка.                                     

            -- Хорошая, -- сказал Моцарт. – Меня любила. Вставала часов в пять, наверное… Я просыпаюсь, она стоит и на меня смотрит. С любовью! Меня никто никогда так не любил! – И Моцарт заплакал.                                                                             

 

На другой день Комяковой позвонил Яша Гинзбург и выразил желание встретиться. Но машины за ней не прислал, предложил взять такси и продиктовал адрес.

Жил Яша Гинзбург в поселке сразу за городом, в нормальном особнячке, впрочем, надо думать, довольно скромном по его возможностям. Яша, в легкой домашней куртке, поджидал Комякову  у ворот, он два раза приложился к щеке Комяковой своей щекой и повел к дому по усыпанной гравием дорожке. В прихожей уже стояла жена Яши Гинзбурга. Когда-то, еще на телевидении, Яша обхаживал сначала Комякову, потом Наташу Громову, Киру, пока она не вышла замуж, по-очереди двух Ась – Уфимцеву и Розан, а потом неожиданно и очень быстро женился на худенькой молодой женщине из программы новостей. Даже фамилии ее Комякова не помнила – жена Яши Гинзбурга и все. Теперь это была не полная, а скорее распозшаяся какая-то женщина, неряшливо причесанная, с чуть припухшим лицом, в цветастом брючном костюме, тоже довольно помятом. Она также приложилась щекой к ее щеке два раза и спросила, как она добралась.

-- Спасибо, отлично! – великодушно ответила Комякова.

Яша Гинзбург протащил ее по всем трем этажам своего дома, провел по всем комнатам с таким видом, как будто показывал Зимний дворец. Нормальная у него была обстановка, ничего особенного. Комякова вежливо выражала восхищение. В одной из комнат сидела девочка лет восьми и играла на компьютере. «Другое поколение!» – вскричал с пафосом Яша Гинзбург. Потом он принес груду детских рисунков, кораблики и самолетики, изготовленные его сыном, обучавшемся в одном из колледжей в Англии, и даже письма этого сына в большой коробке, отличавшиеся, по его словам, каким-то особым слогом, и все совал и совал это Комяковой под нос, прям-таки вымогая восхищение. «Замечательно! – время от времени выдавливала из себя Комякова. – Замечательно!»

Жена Яши Гинзбурга принесла еду – стандартную еду из морозильника, разогретую в микроволновке, рыбу и овощи. Жена Яши Гинзбурга улыбалась, но за этой бессмысленной улыбкой явно пряталось напряжение. Когда с рыбой и овощами было покончено, Яша бросил на жену угрожающий взгляд, та собрала тарелки и поспешно вышла. Суетливо, то и дело вскакивая и бегая по комнате, то и дело дотрагиваясь то до руки Комяковой, то до ее плеча или колена, так сказать, поддерживая контакт, он стал рассказывать ей о своих делах. При чем, сам себе противоречил, начинал сначала, делал паузы, и в течении этих пауз просто выжидающе смотрел на Комякову, чуть приоткрыв рот, как будто именно в этот момент из его рта и должно было вырваться самое важное слово, и объяснить все. В конце-концов он совсем запутался. Комякова устала и вообще перестала что-либо соображать. Возможно, Яше это и было нужно. Опять вызвали такси… Яша Гинзбург и его жена проводили Комякову до машины, по-очереди приложились к ее щеке. Щека Яши Гинзбурга прямо за эти несколько часов покрылась колкой щетиной, щека его жены была мягкой и вязкой, и напоминала пудинг.                      

Визит к Яше Гинзбургу подействовал на Комякову крайне неприятно и неприятно было вспоминать его вспотевший лоб и начинающуюся лысину, с начесанной на нее мокрой прядью волос, неприятно вспоминать его растерянную жену, которая в другом месте и в другое время, по свидетельству очевидцев, конечно же, вела себя иначе…

«Какое мне до них дело? – думала Комякова. – Какое дело?»                   

В тот же день к ней пришел Моцарт, такой же взволнованный и суетливый, как Яша Гинзбург. Он принес две видеокассеты.      

-- Зачем—это? – спросила Комякова.                                    

-- Посмотри, -- сказал Моцарт. – Посмотри, на кого ты работаешь.         

-- Ладно, посмотрю… -- нарочито лениво сказала Комякова.            

-- Посмотри! – истерично закричал Моцарт уже с порога.

            Кассеты она так и оставила в ящике стола, а сама отправилась домой. На другое утро они исчезли…

            К полудню следующего дня позвонил Антон.

            -- Почему не вышли материалы? – спросил сухо.      

            -- Я проверяю факты, -- сказала Комякова.         

            Антон помолчал. Потом сказал:

            -- Что мне с тобой делать? Ну что мне с тобой делать? --  и повесил трубку.                               

            В кабинете у нее была утренняя текучка, но как только все разошлись, она перезвонила Антону:

            -- Если я тебя не устраиваю, я могу уйти…       

            -- Умная! – грубо сказал Антон. – Очень умная! Думай, черт возьми, куриным своим умом! Господи, сколько у меня с тобой хлопот! – и опять повесил трубку.          

            Пришел ответственный секретарь, приходила бухгалтерша, еще кто-то, но всех Комякова отсылала. Она сидела и думала.

            Попалась! – думала Комякова. Лучше на рынке торговать, снег грести, черным трудом зарабатывать свой хлеб… Лучше все что угодно, только не это. Она пропускала статьи, печатала то, что требовали, не вникая, решая чьи-то запутанные дела. Но тут перед ней был хорошо знакомый человек, Яша Гинзбург. Никаких там особых чувств, никакого там особого тепла она к нему не испытывала, более того, именно сейчас он был ей скорее неприятен, но было что-то в ней самой, что-то главное, жесткое, прямое, стальное, то, что можно было бы назвать «принципами», и вот эти свои «принципы» она не могла не подломить, не сдвинуть. И она понимала, что если и попытается это сделать – подломить или сдвинуть  – это будет стоить ей ее же собственной жизни. И уйти, куда уйти ей так хотелось – да куда угодно! – тоже не получится. Она слишком много знала, слишком много, хоть так и не посмотрела эти проклятые кассеты. И именно это имел в виду Антон, когда сказал про «куриный ум». Попалась, -- думала Комякова. – Ду-ра, дура, дура!     

            Из редакции она ушла поздно, позже всех. Долго брела пешком, по каким-то уже малознакомым улицам, мимо чужих домов, чужих молчаливых стен. Неужели есть только это? – думала Комякова. – Вечные тиски обстоятельств, плен реальности…  Потом она долго топталась в ночном магазине, рассматривая товары, но так ничего и не купила… Можно было отправиться к кому-нибудь к гости, и она стала прикидывать – к кому. Но время было позднее, а близких людей, друзей, к кому можно было заявиться вот так, запросто, в десять вечера, у нее уже не было. Когда-то были и много, а теперь – никого. Честолюбие и дружба несовместимы, -- думала Комякова. У честолюбца не может быть друзей, дружба предполагает равенство. Друзья ревнуют, завидуют, обижаются. Друзья – тонкая материя, на то они и друзья. На друзей, наконец, нужны время, душа и силы. Откуда они у честолюбца? У честолюбца могут быть только попутчики. Новые, с каждым поворотом судьбы, новые на каждой остановке, до тех пор, пока с ними по пути…

            Родители, брат, они, конечно, были у Комяковой… Но жили своей, очень далекой от нее жизнью. Когда-то, вложив все свои сбережения в ее кооперативную квартиру, родители решили, что выполнили по отношению к ней свой долг. Ее развод они не одобрили, характер дочери им был непонятен.

Со временем же они вообще перебрались к более понятному, а поэтому возможно и более любимому сыну в небольшой город, где тот сначала служил, а потом и осел навсегда. Комякова было решила им позвонить, тем более как раз проходила мимо главпочтампа, купила жетоны, зашла в кабину и начала набирать номер… как вдруг представила голос отца и голос матери, и то, чтог она им скажет, и то, что ей скажут они… и повесила трубку, не дожидаясь связи…

            К своему дому она подошла в половине двенадцатого, как раз в этот момент посмотрела на часы. Она уже подошла к подъезду, как услышала за спиной легкие, быстрые шаги и что-то тяжелое, невыносимо тяжелое обрушилось ей на голову…

           

            Комякова не летела, не видела ни туннеля, ни яркого света в конце этого туннеля, не умерших близких, ничего, о чем пишут и говорят.

            Было совсем иначе.

            Большая, тяжелая  д в е р ь  была не заперта, и она вошла в прихожую старой квартиры Моцарта. Напротив дверей стояла бабка.

            -- Проходи, раз пришла, -- сказала обычно молчаливая бабка Моцарта. Голос у нее оказался глухим и одновременно скрипучим.                           

            В большом зале горела всеми рожками хрустальная люстра, и все вещи отбрасывали тени. В зале никого не было.

            -- Подожди, -- сказала бабка Моцарта. – Скоро придет.         

            -- Кто? – спросила Комякова.           

            Бабка ничего не ответила, ушла на кухню и стала греметь посудой.

            Комякова сидела в ожидании долго, очень долго, а возможно, ей так казалось. Наконец, вошел среднего роста очень обыкновенный человек лет шестидесяти. Седой, в очках, в шерстяном старомодном полувере с оленями на груди, аккуратно заштопанном на локтях. Лицо у него было узкое, с сухими, мелкими чертами, немного лисье. В руках – большая, общая тетрадь, тоже старого образца. Он сел под люстру с края большого круглого стола, положил перед собой тетрадь и стал что-то искать в ней, переворачивая страницы. Человек показался Комяковой знакомым. Она даже вспомнила, кто он. Да, работал когда-то на телевидении… В сущности, очень незначительный человек. Тихий, незаметный, скорее какой-то жалкий по мнению тех, молодых, к которым принадлежала и Комякова, и которые хотели что-то из себя представлять и значить. Он не хотел ни представлять, ни значить. Просто жил свою жизнь. Как-то Комякова выхлопотола ему бесплатную путевку в санаторий. Он зашел поблагодарить и тогда на нем был этот же полувер и выглядел он точно также.

            Теперь он сидел перед ней и листал тетрадь, на которой было написано: «Личное дело».

            «Мое что ли дело? И он здесь при чем?» – подумала Комякова.

            Тетрадь была толстой и страниц много.

            -- Долго еще? – наконец, спросила она.        

            -- Спешить некуда -- сказал человек.          

            Томилин! Вспомнила Комякова. Его фамилий была Томилин!

            -- А почему, собственно, вы? – спросила Комякова.

            -- Это неважно, -- сказал человек, бывший когда-то Томилиным.      

            Время тянулось медленно, так медленно, как будто стояло. Стрелки на больших часах Моцарта не двигались.   -- Не трудитесь, -- сказал человек, бывший когда-то Томилиным. – Здесь времени нет. Точнее, есть, но оно другое. – и громко произнес: -- Принесите, пожалуйста, чая!     Бабка Моцарта принесла чай. Забыиый вкус плохого грузинского чая напомнил Комяковой о том времени, когда только такой чай и был.                                

            -- Ну? – не выдержала Комякова. – Много у меня грехов?       

            -- Достаточно, -- сказал человек. – Впрочем, не больше, чем у других. – он помолчал немного тягучим молчанием неподвижного времени, а потом спросил: -- Где будете работать?                                                  

            Комякова не ответила. Вернее, хотела вроде бы сказать – где скажут. Но не сказала.           

            Тут большая стрелка часов дрогнула… и чуть переместилась, и Комякова оказалась в старом здании телевидения, в которое пришла еще совсем девочкой. Судя по освещению, было раннее летнее утро, коридоры, кабинеты и студии безмолвствовали. В руках у нее были швабра, ведро и тряпки, и она стала мыть полы, удивительно грязные. Неужели полы всегда такие грязные? – подумала Комякова. Она мыла долго и основательно и даже почувствовала усталость. Это чувство тоже было ей удивительно. Выходит, и чувства остались… И эта усталость в теле, и тело… Она даже ощупала его, свое тело, даже с каким-то новым ощущением, потому что обычно была чем-то очень поглощена и его почти и не замечала. Наконец, стал появляться народ. Но она никого не знала.

            Не смотря на усталость, она вымыла еще один лестничный пролет... Какой-то старик, вроде бы, вахтер, позвал ее пить чай, все тот же черный, безвкусный, грузинский чай. Они пили его в тесной служебной коморке за облупленным столом. Старик этот оказался не таким уж и стариком, просто был опущенным и заросшим, и, присмотревшись, Комякова вдруг узнала в нем человека, который долгое время был министром культуры. Тогда он был подтянутым, лощеным мужчиной, хорошо одевался и привозил галстуки из Парижа. Потом же, как рассказывали, переменил несколько работ, в конце-концов опустился и даже пил. Вот в этом опущенном виде он и предстал перед Комяковой. Итак, они сидели и пили чай, как бы зависая в неподвижности времени, и Комяковой все хотелось спросить, есть ли у него здесь знакомые, но она не спрашивала. Он тоже молчал и только бурчал что-то про то, что не может найти какие-то ключи…

 

            Когда Комякова очнулась, первое, что она увидела, был потолок – не то белый, не то серый, не то голубоватый… Рядом суетились врачи, впрочем, видела она скорее не их, а белые пятна халатов, расплывчатые их лица, летающие руки. Ей сделали укол и она заснула, спокойно, без сновидений. Спала она много. Как-то, проснувшись, обнаружила рядом с собой Антона. Антон смотрел на нее с жалостью, на глазах были слезы.

            -- Слава Богу! Выкарабкалась! – сказал Антон.       

            -- Да пошел ты! – сказала Комякова и отвернулась.     

            Комякова выкарабкивалась. Скоро она уже ходила по палате и даже выходила в коридор. Больница была неплохая, палаты платные, в коридоре лежали ковры и стояли удобные кожаные диваны. Другое дело, что дух в ней царил тот же, что и во всех больницах вообще. Ходили по коридору больные люди, люди среднего пола, не женщины и не мужчины – больные. Между собой, сделав особо значительный вид, говорили о болезнях, в этой больнице даже больше, чем в других, наверное, потому что комфорт только усиливал диссонанс между благами жизни и несправедливостью болезни, обострял обиду, сосредотачивал на себе. Когда такой разговор начинался, Комяковой становилось скучно и она возвращалась в палату. Но и в палате между двумя ее соседками этот бесконечный разговор продолжался. Тогда она закрывала глаза и пыталась дремать.

            Антон навещал ее еще несколько раз. По мере того, как она выкарабкивалась, он становился с ней все суровей. В последний раз сказал:

            -- Нельзя, дорогая… («дорогая» он произнес со своей самой скверной интонацией) сидеть на двух стульях одновременно. Стулья разъезжаются.

            Комякова чувствовала себя все еще сильно отупевшей, слушала и не возражала. Она смотрела на его невысокий, нахмуренный лоб – лоб состарившегося ребенка – и думала о том, что с таким лбом легко сидеть на одном стуле.

            -- Кто это сделал? – спросила Комякова.          

            -- Моцарт, -- сказал Антон.               

            -- Зачем?               

-- Его в городе нет. Твоего обожаемого Гинзбурга

тоже.    

            Больше Антон к Комяковой не приходил. Зато дня через три ей прямо в больницу принесли расчет, отпускные и даже какую-то премию. Всего денег довольно много. Еще пару дней Комякова томилась, а потом стала просить врача ее выписать.

            -- Рано, рано… -- отдуваясь, говорил очень полный врач, сам видимо, страдавший от какой-то болезни обмена. – Рано… надо полежать.

            «Как же, вылечишь ты меня, козел! – думала Комякова, глядя на его отекшее лицо и двойной, прямо-таки тройной подбородок. – Врач, исцелися сам!»

            Как-то утром Комякова проснулась от совершенно невыносимого состояния души. Была суббота, самый паршивый день в больницах – ни процедур, ни обхода, ничего отвлекающего. После пресного завтрака, комом застрявшего в горле, пришла девушка-фотограф в линялых джинсах с тремя слоеными пирожками в промасленном пакете. От пирожков Комякова отказалась, так что девушка-фотограф, пока сидела у Комяковой, сама их и съела, один за другим. Она рассказывала Комяковой о редакционных делах, о каких-то своих обидах на ответственного секретаря, перескакивая с одного на другое. Комякова делала вид, что слушает, а на самом деле думала о другом. Девушка-фотограф пробыла почти до обеда и, наконец, ушла, оставив после себя на полу возле стула целую груду крошек.

            К вечеру тоска совсем захватила Комякову, она металась по палате, по коридору, не находя выхода, чувствуя, что уже все обращают на нее внимание. Часов в восемь она позвонила Кире.   

            -- Я в больнице, -- сказала Комякова. – Но это неинтересно. Приезжай и привези мне какую-нибудь одежду.   

            Кира добралась к ней где-то через час. Никакую одежду она ей, разумеется, не привезла, только захватила из холодильника три апельсина. Эти апельсины Комякова так и оставила на тумбочке, как не нужный балласт. Она решительно раздела Киру, вернее, заставила ее снять то, что было у ней под пальто, юбку и свитер, натянула все это на себя, захватила сумку с деньгами и так, сама в больничных шлепанцах, направилась к лестнице… В больнице было тихо. Ходячие больные и дежурный врач сидели у телевизора. Вахтерша внизу дремала и не обратила на них внимания. Так они и вышли на улицу.

            На улице было холодно и даже летали редкие снежинки. Ветер гнал по тротуару пустые целлофановые пакеты. Такие же пакеты они несли в руках – там лежали вещи Комяковой, халат, пижама, книги в самом непотребном, скомканном виде. И, конечно, конечно, Кира вспомнила свой сон.

            -- Останови машину и отвези меня домой, -- сказала Комякова.            

            Машины, как назло, не останавливались, и они пошли к более оживленной улице. Кира, продрогшая, в пальто на голое тело, шла впереди, Комякова тащилась следом.

            -- Это глупо, глупо… -- ворчала Кира.      

            -- Ну, это мое дело, -- заторможенно огрызалась Комякова. – Просто я не хочу! Не хочу и все.   

            Машину остановили у поворота. Кира села рядом с шофером, машинально назвала знакомый адрес.

            -- Что значит – не хочу? – обернулась она к Комяковой. – Я не знаю, что это такое – не хочу!                 

            -- Это твои проблемы, -- сказала Комякова. – Это твои проблемы, чего не хочешь ты, я знаю – чего не хочу я!        

            «Последний раз, -- думала Кира прям-таки в бешенстве. – Последний раз я имею с ней дело!»        

 

                                              III

 

            -- Вы помните, как были министром культуры? – спросила Комякова у Вахтера.        

            Они сидели в тесной коморке и пили кисловатый грузинский чай. Старик-вахтер, впрочем, совсем еще не старик – просто очень опущенный человек, ничего не ответил и только опять пробормотал что-то про потерянные ключи.

            Если я была  т а м, как-то подумала Комякова, значит  э т о существует. Не важно – где, в пределах сознания или за его пределами. Э т о  существует. А если существует, значит, туда можно вернуться.

            После выхода из больницы голова у нее все еще болела, бывало, она часами лежала с мокрым полотенцем на лбу. Она не занималась медитациями или какими-нибудь подобными практиками, просто мысленно представляла себе старое здание телевидения и мысленно же бродила по его гулким коридорам. И как-то, совершенно невзначай, без каких-либо душевных или умственных усилий, очутилась в коморке Вахтера.

 Они сидели и пили чай…

            -- Вы помните, как были министром культуры? – опять спросила Комякова.          

            -- Где? – спросил Вахтер.          

            -- Ну, в другом мире…         

            -- Миров много, -- уклончиво сказал Вахтер. – Какой вы имеете в виду?                 

            -- Тот, -- сказала Комякова. – Я знаю два – тот и этот.  

            -- Я знаю больше, -- сказал Вахтер и опять проворчал что-то про какие-то ключи.        

            Помолчали.

            -- В том, другом, который я знаю, -- не унималась Комякова. – Вы были министром культуры.               

            -- Даже, -- сказал Вахтер. – Ну и каким же министром я был? Плохим или хорошим?            

            -- Хороших министров не бывает, -- сказала Комякова. – Бывают лучше предыдущего или хуже.                 

            -- Я был лучше предыдущего или хуже?                   

            -- Я не знала предыдущего. Не с чем сравнивать. Ну, это было еще давно…              

            -- Что такое – давно? – сказал Вахтер.               

            -- В советские времена.           

            И тут Вахтер сказал одну вещь… Он сказал:

            -- Тут всегда советские времена.                 

            -- Всегда? – удивилась Комякова.     

            -- Всегда, -- подтвердил Вахтер.                   

            -- Почему? – спросила Комякова.            

            -- Это не ко мне.        

            -- Вы знаете здесь кого-нибудь?          

            -- Не все ли равно?                              

            -- Что они делают?            

            -- Работают.                  

            Из Вахтера было трудно вытянуть лишнее слово, но Комякова не отставала. Она допила чай и сказала:

            -- Это карма?            

            -- Не все ли равно, как это называется… Вы меня отвлекаете, вы мешаете мне работать, -- и он опять принялся искать что-то в ящиках и на полках. Наверное, ключи.             

            -- Вы зациклились на этих ключах… -- сказала Комякова. – Цикл – это что-то замкнутое. Вам надо вырваться.             

            -- Вы слишком много говорите, -- сказал Вахтер.

            Комякова вышла из каморки и подошла к лестнице. По широкой лестнице вниз шли люди. Никого из них она не знала. Рабочий день, видимо, кончился, но лица у всех были озабоченные. Вдруг в толпе мелькнуло знакомое лицо. У Комяковой была неплохая память на лица и она вспомнила Варенину, приятельницу Киры, у которой когда-то ела блинчики. Варенина была здесь постарше, одета в строгий, темный костюм, которые ее худил.

            -- Вы помните меня? – остановила Варенину Комякова. – Когда-то я у вас ела блинчики.                     

            Лицо Варениной было сосредоточенным и отстраненным, а взгляд направлен не на Комякову, не во вне, а внутрь.

            -- Извините, -- сказала она. – Я очень занята.          

            -- Но вы же закончили работу.

-- Извините, -- повторила Варенина. – Я очень занята.  

           

На другой день Комякова позвонила Кире:

            -- Слушай, ты помнишь Варенину? Мы к ней заходили как-то, давно, летом, когда еще письмо писали? Помнишь?          

            -- Ну, -- сказала Кира.         

            -- Как она?             

            -- Умерла. Года четыре назад. Я тебе говорила.    

            -- Что-то не помню… -- сказала Комякова.         

            -- Это на тебя похоже, -- сказала Кира. – Ты никогда не помнишь то, что не касается тебя лично.            

            -- Ладно, -- сказала Комякова примиряюще. – Не зверствуй. Отчего?    

            -- Что-то с сердцем.            

            -- Как она вообще жила?          

            -- Не очень. Новое время ей не пошло.         

            -- Новое время не всем пошло.

            -- Хорошая была женщина! – сказала Кира с вызовом.     

            -- Да я ничего и не говорю.             

            -- С чего это ты о ней вспомнила?          

            -- Не знаю. Вспомнила и все.              

            -- Странно, -- сказала Кира.               

            -- Что же тут странного? Что я не могу кого-то вспомнить? Ну, я еще позвоню, -- и Комякова повесила трубку.  

            «Нужно мне очень» – подумала Кира.

Сын Киры к этому времени уже заканчивал шестой класс, дела у мужа шли не то, чтобы так уж хорошо, -- нормально. Но на канале телевидения, на котором она работала, происходили разного рода потрясения. Менялась жизнь вокруг, менялись начальники, а вместе с ними менялась политика, или, скорее, наоборот, менялась политика, а вместе с ней менялись начальники. Кого-то увольняли, кто-то уходил сам, громко хлопнув дверью, весь остальной мелкий телевизионный люд перевели на договор (Кира помнила, что это такое) и все висели на этой ниточке, под названием "договор", трепетали, что в любой момент эта ниточка порвется, а значит всеми силами и способами пытались ее укрепить – заискивали, интриговали, раскланивались, сгибаясь при этом настолько низко, что видны были только затылки…  Вот среди этих «затылков» она и жила. Обстановка, конечно, понятная, если учесть, что у  обладателей «затылков» были семьи и дети, но от этого не менее омерзительная. Все это было Кире настолько чуждо (она же была по-своему горда), что она обособилась, ушла в себя и только дома чувствовала себя человеком.

            Возможно из-за всего этого она так увлеклась дачей.

            Дача досталась мужу по наследству от отца  и, чтобы рассчитаться со старшим братом, у которого дача была, но на наследство он тоже претендовал, они выложили последние сбережения и даже немного одолжили. Дача была старая, запущенная, с деревянным, хилым, двухэтажным домиком, с заросшим бурьяном стандартным участком, по которому торчали искривленные убогие яблоньки и выродившиеся кусты не плодоносящей черной смородины. С отцом, жинившимся вторично, муж не очень-то ладил, но когда отец вторично овдовел, все-таки навещал его и привозил продукты. Кира же на этой даче не была ни разу.

            Первый раз она приехала туда осенью. День был холодный и ясный, на соседних дачах жгли траву, пахло свежестью и дымом. В домике было страшно запущено, повсюду валялись старая одежда и изношенная обувь, а в закопченном кухонном сервантике громоздились пожелтевшие тарелки с такой застарелой въевшейся грязью, что отмыть их было уже невозможно. Но мысль, что все это уже принадлежит ей, придавала ее чувствам совсем другой оттенок. Кира вышла на крыльцо и опять вдохнула сырой, свежий воздух осени и запах близкой, не упакованной в асфальт земли. И ей вдруг стало так хорошо на этом крошечном пространстве, как не было уже давно. Словно и ветер, и запахи, и небо над головой, и птицы, пролетавшие мимо, в этом особом месте были ее и только ее.

            Короче, подсела она на эту дачу… Каждую субботу, каждую свободную минуту рвалась только туда. Тем более, от города она была недалеко. Она вымыла и выскребла домик, безжалостно вывезла на маленькой тележке хлам чужой, прожитой жизни – все это тряпье, склянки из-под лекарств, старый радиоприемник, треснувшие елочные игрушки… Сама оклеила стены недорогими обоями, повесила на окнах новые, кокетливые занавески, нашила из лоскутков одеял, покрывал, навязала половичков и, после мучительной борьбы с лопатой и неподатливой, запущенной землей даже как-то привела в порядок участок. Весной она заставила рассадой все подоконники и накупила книг из серии «Ваш огород». Все мысли ее теперь были заполнены дачей, что прибить, что доделать, что достроить, приятным таким мечтам, сладким, почти как в детстве. И вот как-то утром, когда она собиралась на дачу и одновременно предавалась мечтам, опять позвонила Комякова.

            -- Привет, -- сказала Комякова.                

            -- Привет, -- сказала Кира.                 

            -- Надо жить, а следовательно надо есть, -- сказала Комякова.               

            -- Да неужели? – сказала Кира.                    

            -- У всех этих мерзавцев, с которыми я работала, деньги были на первом месте, -- сказала Комякова, великодушно не обращая внимания на Кирин прикол.         

            У тебя-то они тоже были, – подумала Кира.

            -- Есть идея, -- сказала Комякова. – Человек нужен. Одна я не справлюсь.              

            Только не я! – подумала Кира, а сама сказала:

            -- А что?           

            -- Приезжай, -- сказала Комякова. – Обсудим.    

            И Кира, вместо того, чтобы отвезти на дачу очередную порцию рассады, посадить крочешный лук-севок и вообще отдохнуть душой, проклиная все на свете, а главное – себя, поехала к Комяковой.

            Комякова была полна энергии. В джинсах, обтягивающих ее уже заметно распустившийся животик, она носилась по прихожей, заваленной какими-то тюками. На ходу бросив Кире:

            -- Бутерброды взяла?             

            -- Какие бутерброды? – удивилась Кира.       

         -- Ладно, -- сказала Комякова. – На месте что-нибудь купим. (Судя по всему «обсуждать» что-то с Кирой она и не собиралась.)             

            Зазвонил телефон.

            -- Это такси! – сказала Комякова. – Что-то дотянем. Остальное буду подвозить. Ну, понесли!            

            И приподняла один из тюков. Кире ничего не оставалось, как подхватить его с другой стороны. Тюки были тяжелыми, но не настолько, чтобы вдвоем они не смогли их поднять. Надо отдать должное, Комякова шла первой и, когда спускались по лестнице, основная тяжесть приходилась на нее.—лицо у нее взмокло и покраснело от напряжения, но она не жаловалась. Таким образом они спустили три тюка и погрузили в уже поджидающее у подъезда такси. Поехали. На Киру навалилась какая-то тупая покорность, и она даже не спрашивала, куда они едут. А приехали они на вещевой рынок в самом дальнем конце города на месте какого-то заброшенного стадиона. Над трибунами стадиона еще оскаливались лозунги былых времен, но часть букв уже исчезла и выглядели эти призывы примерно так: «ПУТЬ  К КОМ..У», «ПАРТИЯ… НАРОД… ЕД…» или еще лаконичнее «П…Н…ЕД».Такая китайская грамота для человека непосвященного, но нечто вполне понятное для человека, прожившего в этой стране жизнь. Комякова приоткрыла дверцу машины и подозвала каких-то парней. Те немного поторговались, вытащили тюки и понесли, куда указывала Комякова. Нести было довольно далеко, за стадион, к длинному прилавку из досок, на котором разложена была всякая всячина от обуви до японских дешевых часов. Свободного места на прилавке не было, но Комякова вытащила какую-то бумажку и стала совать ее под нос по-очереди всем продавцам, в результате они потеснились. Сопротивление оказал только один – высокий, худой парень, торговавший часами. Тогда Комякова, как бы насквозь просверливая его глазами, произнесла длинную, витиеватую фразу, состоявшую исключительно из одних фамилий. Парень оторопел и, на всякий случай, тоже потеснился. («Кого это ты называла?» – спустя время спросила Кира у Комяковой. «А, -- не все ли равно, -- ответила Комякова легкомысленно. – Что в голову пришло.» Короче,  «П…  Н…  ЕД». )

            Комякова поместила Киру за прилавок, а перед ней разложила кофточки трех видов, распаковав один из тюков. Дальше Комякова то появлялась, то исчезала куда-то и надолго, а Кира все стояла и стояла за прилавком. Весеннее солнце стало припекать… Покупатели шли мимо, на ее кофточки никто не обращал внимания. 

            -- Слушай, так не пойдет, -- сказала Комякова в одно из своих появлений. – Во всем нужен профессионализм. Скромность, конечно, украшает, но не всегда и не везде. И не всех.        

            Она бесцеремонно подошла к двум каким-то девушкам и потащила к прилавку.

            -- Что ж вы от счастья своего отказываетесь? (Она так и сказала, нагло-таки – «счастья».) Ведь это же – писк! (Она так и сказала «писк».) Везли из Италии, по особым каналам. Вы знаете, девочки, что такое Италия? Италия – это солнце, это Рим, Возрождение, Леонардо да Винчи, Рафаэль. Италия – это стиль и вкус. А вам кусочек этой Италии достается почти бесплатно. – при этом она опять прямо-таки сверлила девушек своими вмиг потемневшими, почти черными глазами.                   

            Киру такой натиск просто ошеломил – кофточки, имеющей отношение к Леонардо да Винчи и способные принести кому-то счастье, лежали перед ней мирно распластавшись на прилавке, бессильно протянув пустые рукава, и не издавали никаких звуков…

            Девушки высокомерно посмотрели на Кирин товар, но кофточки стали рассматривать, а одну даже купили. Между тем, Комякова подтащила к прилавку еще двух покупателей. Торговля как-то пошла. И был момент, когда Кира как-то невольно, хоть все еще стесняясь, сама сказала какой-то женщине:

            -- Что вы, это же писк!                

            К вечеру Кира уже еле стояла на ногах. За весь день она съела два пирожка и выпила бутылку колы. Ноги, как будто налились свинцом, голова кружилась…

            Уже дома Комякова протянула ей небольшую, хрустящую бумажку… Кира быстро умножила цифры, переведя устойчивую валюту в неустойчивые деньги – это была треть ее зарплаты. К себе она возвращалась совсем в другом настроении, откуда только силы взялись… И мечтала, мечтала, что если все будет идти, как сегодня, сколько всего она сделает для своей дачи. И вечерний город, за окном троллейбуса, еще вчера ей ненавистный, сейчас казался совсем другим, загадочным, полным новых волшебных возможностей… С мистической формулой «П…Н…ЕД».

 

            Комякова вышла из коморки Вахтера и направилась к лестнице. Она поднялась на второй этаж, прошла по длинному коридору, заглядывая во все кабинеты. Людей было много, они сидели там, в этих кабинетах или проходили мимо нее с неизменно озабоченными лицами, но Варениной среди них не было. Не было ее и на третьем этаже. На четвертом она столкнулась с ней в коридоре. Варенина несла заварочный чайник.

            -- Извини, я очень занята, -- сказала Варенина и направилась к одной из дверей.        

            Комякова пошла следом. Кабинет был переполнен. В основном, писали, примостившись по несколько человек за одним столом. Все курили и сизая дымка окутывала  помещение. Варенина разлила чай по граненым стаканам и разнесла присутствующим. Те, отложили свои дела, и началось долгое, очень долгое, молчаливое чаепитие, напоминавшее, скорее, какую-то торжественную церемонию. Слышалось лишь неторопливое постукивание стаканов и звук проглатываемого кипятка. При этом лица у всех оставались озабоченными. Варенина собрала стаканы и направилась к выходу, Комякова опять пошла за ней.

            -- Извини, -- сказала Варенина. – Я очень занята. Надо помыть стаканы и поставить чай.       

 

            -- Они, как белки в колесе… -- сказала Комякова.          

            Вахтер вытер тряпкой шероховатую поверхность стола, поставил два граненых стакана и насыпал заварки. И только после сказал:

            -- Значит, так положено.   

            -- Я не хочу пить чай, -- сказала Комякова, отодвигая стакан. – Здесь и так пьют слишком много чая.     

            -- Это – церемония, -- сказал Вахтер.            

         -- Церемония – громко сказано, -- сказала

Комякова. – Церемония у японцев или у китайцев. Церемония у англичан… А плеснуть в граненый стакан щепотку сена, залить кипятком и балдеть, это не церемония, а свинство,   

         -- Это уж как получается, -- сказал Вахтер. И он посмотрел на Комякову с таким выражением, как будто увидел ее впервые. – Вы-то откуда взялись?             

            -- Не знаю, -- сказала Комякова. – Мне это тоже хотелось бы знать.           

            -- Просто так ничего не бывает, -- задумчиво сказала Вахтер. – Во всем есть смысл.        

            -- Вам виднее, -- сказала Комякова. – Вы вот ключи не можете найти, там… все пьют чай. И вы считаете, в этом есть смысл?           

            -- Конечно, -- сказала Вахтер, -- просто вы его не понимаете.            

            -- А какой смысл в том, что я здесь?           

-- Этого я не понимаю, но он есть. Во всем есть

смысл.  

            -- Для министра вы какой-то слишком продвинутый, -- сказала Комякова.                   

            -- С чего вы взяли, что я был министром?      

            -- У меня отличная зрительная память, -- сказала Комякова.                         

            -- Вы мне льстите, -- сказала Вахтер. – Предлагаете довериться вашей зрительной памяти?          

            -- Доверьтесь,-- сказала Комякова.              

            -- Вы еще не были в подвале? – спросил Вахтер.           

            -- Зачем? – удивилась Комякова. – Я вообще не люблю подвалов.               

            -- Возможно, для вас там будет что-то любопытное.        

            И он взял тяжелую связку ключей.  

            -- Вы нашли ключи? – спросила Комякова.      

            -- Это не те, -- сказал Вахтер. – Это ключи от подвала.

            …Они подошли к лестнице, -- один ее пролет шел вверх, а другой, как и положено – вниз, в подвал. Дверь, ведущая в подвал, была оббита жестью. Ключ долго заедал, наконец, дверь отворилась. Вниз спускалась лестница, освещенная тусклыми лампочками. Вахтер, первым, стал спускать по ступенькам…

            Лестничный пролет заканчивался площадкой, от которой расходилось несколько коридоров. Следующий пролет уходил дальше, вниз…

            -- Подождите, -- сказал Вахтер. – Я отыщу мел.         

            -- Зачем вам мел? – спросила Комякова.          

            -- Здесь большие пространства… -- уклончиво сказал Вахтер.                                     

            Он долго рылся по карманам и, наконец, нашел кусочек мела, обычного мела, каким учителя пишут формулы на школьной доске, и, по мере того, как они углублялись в лабиринт коридоров – один коридор переходил в другой, разветвлялся на несколько – ставил на стене маленькие отметины.            

-- Мы не заблудимся? – забеспокоилась Комякова.  

            -- Нет, -- сказал Вахтер.—Я знаю эти места. Это на всякий случай, для страховки.                       

            Дальше коридоры сделались довольно узкими, вдвоем не развернуться – Вахтер по-прежнему шел впереди. Тусклые, желтоватые лампочки светили по бокам, отчего лицо его стало отливать желтизной. Они шли так довольно долго.

            -- Куда мы идем? – спросила, наконец, Комякова.    

            -- Наберитесь терпения, -- сказал Вахтер.        

            Коридор в который раз разветвлялся на два рукава, в этом месте Вахтер остановился. И тут, в этот самый момент, совсем рядом, близко, кто-то позвал ее по имени. Голос был мужской, незнакомый. Потом имя повторили.

            -- Вам туда… -- сказал Вахтер, указав на один из рукавов коридора. – Идите, я подожду.          

            И Комякова, робея, пошла по коридору в указанном направлении. По-прежнему, тускло светили желтые лампочки, коридор не расширялся и не сужался, но она чувствовала вокруг какое-то изменение, словно стены, сжимавшие ее, стали не такими плотными, не такими конкретными, а чуть размытыми. Вдруг, и этот коридор, с вроде бы размытыми стенами, резко оборвался и она очутилась в огромном помещении под высоким куполом, напоминающим станцию метро. Действительно, это было что-то подобное, потому что с двух сторон платформы, в разные стороны  то и дело, но  не останавливаясь, проносились поезда. Платформа была пуста, только на одной из скамеек, ближайшей к ней, сидел человек и смотрел в ее сторону. Она подошла.

              Лет сорока, изможденный, небритый, в какой-то замасленной, рабочей куртке… Но в лице его было что-то такое, что заставило ее вздрогнуть.

-- Ну, -- сказал человек. – Садись, -- он опять назвал ее

по имени и подвинулся.                                          

            Комякова села.

            Она никогда его не видела, только на фотографиях в семейном альбоме, да и тех было всего несколько. (Вообще-то, он был революционером. Рассказывали, Комякова уже не помнила, кто и когда – молодость невнимательна, что готовясь к выступлениям, он за ночь мог выпить два самовара чая, и был до того красноречив, что слушавшие его люди, готовы были пойти за ним следом куда угодно. А он шел по следам Ленина, конечно, Ленина…) Комякова смотрела на него сбоку и узнавала строение своего собственного черепа.

            Они сидели так, не обмениваясь словами, но Комякова чувствовала, что их связывает нечто большее, чем слова.

            -- Мне надо работать, -- сказал человек, а на самом деле самый настоящий дед Комяковой. – Если хочешь, пошли…          

            По лесенке они спустились к путям, там на рельсах стояла вагонетка. Дед стал толкать эту вагонетку в глубь туннеля. Комякова ему помогала. В туннеле было темно, но кое-где тоже светили тусклые, желтые лампочки. По соседним путям проносились поезда, обдавая их прогорклым ветром. Вагонетка вроде бы легко шла по рельсам, но чтобы ее толкать, надо было прилагать большие усилия.

            -- Устала? Сейчас будет перекур, -- сказал дед и направил вагонетку в сторону.              

            В сумрачном помещении с низким, нависающим потолком собралось много таких же вагонеток и много людей, все в замасленной, как у деда одежде. Попадались и женщины, но определить их пол было возможно только по отсутствию растительности на лицах – черты их были грубы или огрублены каким-то общим, мрачным выражением. Тусклые, желтые лампы здесь отливали красным.

            Достали папиросы, самокрутки, они горели то там, то здесь, как зловещие огоньки. И тут раздался грохот. Нет, это не был шум поезда, это, скорее, было похоже на взрыв или землетрясение. Посыпалась земля и мелкие камни, поднялась пыль.         

            -- Обвал! Обвал! – послышалось вокруг.      

            -- Редко когда удается докурить, -- сказал дед.      

            -- Что это? – спросила Комякова.      

            -- Обвал, -- сказал дед. – Что-то опять не так наверху.       

            И вслед за другими он торопливо покатил вагонетку. Комякова пошла рядом.

            -- Он недоволен, -- прошептал дед.      

            -- Кто? – спросила Комякова.             

            Дед не ответил.

            -- Где О н? – спросила Комякова.                    

            Дед остановился и сказал совсем тихо, еле слышно:

            -- Этого никто не знает. Там нет ни входа, ни выхода. О н  все слышит, все видит, все понимает, но ничего не может изменить… Только стучит кулаком по столу…      

            -- Ленин? – сказала Комякова.    

            -- Тише, -- сказал дед. – Тише…                 

            И опять покатил свою вагонетку. Это давалось ему нелегко, он дышал прерывисто и даже с каким-то хрипом. Комякова попыталась ему помочь.

            -- Иди, -- сказал дед твердо и окончательно. – Это тяжелая работа. Я должен делать ее сам.          

            По лесенке Комякова выбралась наверх, от путей, и оказалась рядом с выходом в один из коридоров. Почти сразу она встретила Вахтера.               

            -- Это мой дед, -- сказала Комякова.                  

            -- Понятно, -- сказал Вахтер.      

            -- Сколько же все это будет продолжаться?          

            -- Не знаю, -- сказал Вахтер равнодушно. – Каждому свое.             

            Вахтер стал ее раздражать.

            -- Вот вы! – сказала она агрессивно. – Были каким-то вшивым министром вшивой культуры во вшивой стране. И ничего! Нашли себе тепленькое местечко. А мой несчастный дед должен таскать эту ужасную вагонетку!             

            Вахтер явно обиделся, но промолчал и только глянул на нее исподлобья. Они опять шли узкими коридорами. Время от времени он присматривался и находил на стенах, оставленные им меловые знаки. Наконец, подошли к лестнице, она уходила и вверх, и вниз.

            -- Я думаю, -- сказала Комякова. – Если постараться, можно добраться до Древнего Рима.         

            -- Не знаю, -- сухо сказал Вахтер. – Не был.          

            -- Какое у вас образование? – не унималась Комякова. – Ну там, где вы были министром культуры?          

            -- Сельскохозяйственная академия, -- сказал Вахтер.        

            -- Понятно, -- сказала Комякова. – Между прочим, в Древнем Риме, кроме упражнений в войнах, литературе и красноречии, тоже занимались сельским хозяйством. Были такие – латифундии.            

-- Что-что? – переспросил Вахтер.                            

-- Латифундии! – сказала Комякова.                     

--Вы много говорите, -- сказал Вахтер. – Много и не к

месту. Наверно, от возбуждения.       

            Между тем, он пошел по лестнице вниз, Комякова отправилась за ним. Спускались они долго, было темно, но тусклый свет желтых лампочек все еще долетал.

            -- Omnia mutantur, nihil interit, -- громко сказал Вахтер.       

            -- Переведите, -- сказала Комякова. – Я не помню латынь. – Переведите, -- повторила с нетвердой интонацией в голосе.                    

            -- Все меняется, ничто не погибает, -- снисходительно сказал Вахтер.                  

            Ступени закончились, началась утоптанная дорога, спускавшаяся довольно круто. И этот спуск продолжался долго. Наконец, Вахтер остановился, вынул из кармана пиджака моток веревки и обмотал эту веревку вокруг ее талии.

            -- Идите, -- сказал Вахтер. – Я подожду… -- и даже легонько подтолкнул ее в спину.               

            И… Комякова пошла…

            -- Осторожнее! – вдруг окликнул ее Вахтер.           

            Она остановилась и тут  увидела, что перед ней – обрыв и там, далеко, в этом обрыве вздымается что-то огромное, текучее, живое… Огромное море, нет, не воды – вода слишком легка, а какого-то тяжелого вещества, похожего, скорее, на расплавленный металл.         

            -- Здесь вся таблица Менделеева, -- пробормотала Комякова.         

            -- Не только, -- отозвался Вахтер.         

            Эта гигантская масса поднималась и опускалась, подчиняясь некому ритму, и тут Комякова почувствовала, что этот ритм совпадает с биением ее сердца… И таким ничтожным и незначительным в сравнении с  э т и м, показалось ей все, что она знала, как ничтожным и незначительным был  т о т, закупоренный в пространстве без выхода и входа, все слышащий, видящий и понимающий, но не способный что-либо изменить и только стучащий кулаком по столу…

            И ее неудержимо потянуло т у д а, как металлическую крупинку к магниту, потянуло ее, такую маленькую, слиться с этим непостижимо огромным, может быть, спасительным, самоуничтожиться, раствориться, успокоиться в нем… И если бы веревка не уперлась ей в живот, веревка, другой конец которой держал Вахтер, она бы так и сделала. Она рванулась вперед на каких-то пол шага, веревка уперлась ей в живот, ноги у нее подкосились и она так и села на холодный, удивительно холодный и твердый грунт.

 

            В один из своих редких приездов к родителям Комякова потребовала семейный альбом и попросила рассказать про деда. Глаза родителей наполнились застарелым, неискоренимым, утрамбованным годами страхом, и отец поспешил перевести разговор на другую тему. Какую? Да о внуках, таскавших еду, не спросясь, прямо со стола, -- сыновьях брата, довольно-таки противненьких, шустреньких ребятах, машине, которую отец обожал, даче, которую и мать, и отец обожали оба, о всех этих полочках и ящичках, сделанных своими руками, о тысяче любимых ими мелочей, наполнявших их обустроенную жизнь – с годами все более временное пристанище на Земле. «Живы-здоровы и слава Богу! Что еще надо от родителей!» -- думала Комякова и без споров и раздражения слушала высказывания отца, подполковника в отставке, с годами принимавшие все более застывшие, закостеневшие формы -- об армии, в которой он провел жизнь, конечно, непобедимой, конечно, самой… (Да пусть только сунутся, пусть только попробуют!)  И о правительстве, которое всегда право. Наверное, так ему было легче…

            Живы-здоровы и слава Богу! Что еще надо от родителей?

 

            Больше Кира не ездила на свою дачу. Рассаду на подоконнике она какое-то время еще поливала, и какое-то время она росла. Но не до бесконечности же расти помидорам в маленьких горшочках? Что там произошло с зеленью на грядках, она старалась не думать. Теперь каждую субботу и воскресенье она отправлялась на рынок – торговать, то кофточками, то детскими колготками, то утюгами, а бывало, что всем одновременно. Комякова же с кем-то созванивалась, куда-то ездила, без устали добывая все новый и новый товар. Товар этот она часто притаскивала сама, без посторонней помощи. Руки у нее стали сильными и мускулистыми и, глядя на нее, когда в жаркие дни она бывала в открытом сарафане, Кира просто удивлялась.

            На рынке Комякова скоро стала своим человеком, завела тьму знакомых, и пока Кира вкалывала на солнцепеке, «впаривая» кому-нибудь очередную вещь, где-нибудь под навесом пила кофе, покуривала и болтала.

            Впрочем, спокойно жить Комякова никогда не могла. Был на рынке такой Казик – огромный альбинос, с небольшими, всегда розоватыми, как у кролика, глазками, обрамленными короткими, жесткими, как щетина, ресничками. Он входил в администрацию и занимал там какой-то пост, но это было не суть важно, важно было то, что на рынке он был главной и самой авторитетной фигурой. Он распределял торговые места, кого-то допускал, кого-то нет, не считаясь ни с чем, кроме своего личного желания, решал споры, улаживал конфликты и с каждого, конечно, собирал дань. Менее значительные лица появлялись с личной охраной, Казик же был таким большим и здоровым, что во всем полагался на себя. И вот ему-то, Казику. Комякова как-то влепила пощечину публично, при большом стечении народа.

            Конечно, не просто так это произошло. Какое-то время новые знакомые, да и сам Казик, все намекали Комяковой, что пора уже начинать отстегивать положенное. Но Комякова упрямо делала вид, что ничего не понимает. Наконец, в один прекрасный день рядом с Кирой разместилась юркая, верткая, крикливая женщина и стала торговать орешками. Все документы у женщины были в порядке, придраться не к чему, и торговать на одном месте с Кирой у нее были все права. Кира буквально стояла на одной ноге, а шелуха от орешков сыпалась на ее утюги, колготки и кофточки. Понаблюдав за всем этим немного и разобравшись, что к чему, Комякова нашла Казика и вот тогда-то и влепила ему пощечину. Пощечина оказалась не совсем убедительной. Казик был слишком большим в сравнении с Комяковой, ей пришлось даже подпрыгнуть. Ее рука мягко вошла в пухлую щеку Казика и скользнула вниз, но рука тем ни менее, была уже довольно сильная, поэтому на щеке Казика все-таки отпечатались следы пальцев. Казик же посмотрел на Комякову сверху вниз, приподнял над землей, как котенка, поболтал так в воздухе и поставил на место. И все. После спокойно пошел прочь.

            С этого момента все изменилось. Новые знакомые Комяковой куда-то исчезли, вернее, они оставались на прежних местах, но не с кем ей почему-то стало болтать и пить кофе. Тогда она решила организовать профсоюз в защиту мелких предпринимателей и пошла по торговым рядам собирать подписи. Но, кроме нее и Киры, больше никто не подписал.

            -- Успокойся, -- сказала Кира. – Сколько можно быть дурой!                                                            

            -- Да, -- сказала Комякова, пожевывая травинку. Глаза у нее в этот момент были совершенно растерянные.       

            Между тем, у Комяковой с Казиком произошел вот какой разговор.

            -- Слушай, -- как-то сказал Казик, лениво поглядывая на нее сверху вниз. – Интересно, чем ты здесь занимаешься?       

            -- Торговлей, -- сказала Комякова.      

            -- А зачем? – полюбопытствовал Казик.       

            -- Деньги зарабатываю, -- с достоинством сказала Комякова. – Себе на хлеб.             

            -- Вот и зарабатывай, -- сказал Казик. – Как все, так и ты.    

            -- А справедливость? – сказала Комякова.              

            Казик посмотрел на Комякову даже не с сожалением, а с какой-то брезгливостью, как здоровое животное может смотреть на животное больное, как на какой-то совершенно безнадежный случай и постучал по лбу своим огромным, толстым пальцем. Его лоб тут же откликнулся и загудел:

            -- Бу, бу, бу…       

            -- Слушай, -- сказал Казик все с тем же выражением брезгливости на лице. – Я – мужик, а ты – баба… -- он возвышался над ней, как гора. – Мужику я бы просто дал в морду.            

            -- Или он вам, -- сказала Комякова.               

            -- Я, -- ухмыльнулся Казик и повторил. – Я мужик, а ты – баба. Поняла? – и для убедительности потер что-то между пальцами, а потом на это что-то, превратившееся в труху, дунул. – Поняла?           

            Этим все было сказано. Так простой парень, Казик, объяснил Комяковой то, что не могли объяснить другие.. И она была ему по-своему благодарна.

 

            Сентябрь выдался дождливым… Комякова исправно теперь платила Казику свою хазарскую дань, но отношения с ним уже были безнадежно испорчены. В палатки или под навес было не попасть и как-то, глядя на унылое лицо Киры под зонтиком, на закрытый целлофаном неподвижный товар, Комякова сказала:

-- Хватит, закрываем лавочку.                        

И они лавочку закрыли. Оставшийся товар Комякова

отдала кому-то за полцены.

            Лето, изумительное лето на даче, то лето, о котором Кира мечтала всю зиму, ради которого и есть смысл жить на этом свете, полное цветов и плодов земли, птичьего щебета, шелеста трав, запаха и вкуса, звездного августовского неба, было потеряно безвозвратно, ушло, слилось с прошлым… Но в тайнике, под постельным бельем, у Киры лежала пачка денег, и это грело ей душу. «Все еще будет,» – думала Кира.

            Отпуск она взяла в октябре, подготовила к холодам дачу и сделала ремонт в квартире, хороший такой ремонт, если и не евро, то что-то в этом роде. Купила себе новую зимнюю одежду и была почти счастлива.

            Комякова уехала отдыхать в Турцию, да и сгинула… Целый ряд лет Кира о ней не слышала. Звонила иногда по старому телефону, но телефон не отвечал.

 

            Тесны границы текста, скупы, сухи, безжизненны слова… Как передать, что чувствовала Комякова собираясь в Турцию… Да и не собиралась она вовсе, лежала, как парализованная всю ночь, перемалывая в душе то, что можно было бы назвать одним словом – отчаяние. А потом, в лихорадочной спешке, запихивала в дорожную сумку скомканную одежду, трусы, лифчики, косметику, початую банку растворимого кофе, который просыпался по дороге и перемешался с тряпьем. Она пролила кофе на светлую холщевую юбку, замывала это пятно водой, да так и поехала с коричневым потеком на боку. Забыла дома билет и паспорт, и возвращалась за ними почти от аэропорта, в последний момент, с трясущимся сердцем и трясущимися руками, вскочив в самолет… «Если начинаешь падать, падаешь уже до конца… Я вышла из игры, вышла из игры, вышла…» – повторяла себе Комякова.

            Но отчаяние не выдерживает длительности и, теряя накал, бывает, переходит в скуку. Через день она уже томилась в номере отеля курортного турецкого городка. Дышать было нечем. Турецкое солнце поджаривало через спущенные жалюзи. К тому же сломался кондиционер. Она вызвала горничную, особу славянского происхождения, то ли полячку, то ли украинку – это ее не интересовало – и потребовала администратора. На ужасном английском она заявила, что разнесет вдребезги этот отель, а вместе с ним и всю Турцию, если ей его немедленно не починят.

            Все ее здесь томило, все не нравилось, все раздражало. Даже море, особенно почему-то море… Прекрасное, бесстрастное, и само по себе. Когда тяжело на душе, хочется сочувствия даже от природы. Но чего-чего, а сочувствия она дать не может. Ей можно восхищаться, перед ней можно преклоняться… И это все. Бессмертное равнодушно к слезам смертных.

            Было много русских, точнее бывших советских. («От них не убежишь,» -- думала Комякова) Одна пара сидела с ней за одним столиком. Он – неуклюжий, коренастый, насупленный парень, и она – плоская, как  камбала, с глазами немного на выкате. Парень все что-то требовал, неприятным, ворчливым голосом – то подогреть, то охладить, и посматривал на официанта с особым, высокомерным выражением.

            Помолчал бы, -- думала о нем Комякова. В глазах ее появился мрачный огонь. – Небось у себя в Пензе жрет переперченные пельмени и еще похваливает. И, когда в очередной раз он опять за чем-то послал официанта, она не выдержала  и сказала:

            -- Что? Оттягиваетесь за убогое детство?               

            Она уже была готова к самой грубой реакции и собралась, чтобы дать отпор, но произошло совсем другое. Парень, вдруг, растерялся, покраснел и пробормотал что-то невнятно-извиняющееся. А его жена повернулась к ней и тихо сказала:

            -- У него язва…              

            Вечером принесли кондиционер. Голова у Комяковой просто раскалывалась.

 

            Дверь в коморку Вахтера была заперта, Комякова потопталась в нерешительности и несколько раз для убедительности потянула за ручку. Он был единственным, с кем она здесь общалась. И о многом еще хотелось спросить. Она пошла к лестнице и тут… увидела Моцарта. Он мчался по ступеням кубарем, как когда-то, когда они работали вместе. Но выглядел так, как выглядел во время их последней встречи, из-под пиджака выглядывала клетчатая рубашка. Он любил рубашки в клетку.

            -- Боже! – сказала Комякова. – Моцарт!       

            -- Привет! – сказал Моцарт, затормаживая.          

            --Ты! – сказала Комякова.            

            -- А, -- сказал Моцарт и досадливо махнул рукой.   

            -- Ты куда? – спросила Комякова, видя, что Моцарт уже направляется к выходу и даже схватила его за рукав.         

            -- Домой, -- сказал Моцарт.       

            -- Надо поговорить!           

            -- Ладно, -- сказал неохотно Моцарт. – Говорить-то особенно не о чем, но, если хочешь, можешь проводить…       

            Они вышли из здания телестудии и окунулись в вязкий, осенний туман, в котором плавали здания города и их тусклые огни.      

            -- Как же это с тобой? – спросила Комякова.           

            -- А, -- опять махнул рукой Моцарт. – Не проснулся. Вернее, проснулся уже здесь.        

            -- Тетрадь была? – спросила Комякова.        

            -- Ну, -- сказал Моцарт. – Сволочной мужик! Такую поганую работу подсунул…           

            -- Не повезло, -- сказала Комякова.            

            -- Думаю, -- сказал Моцарт. – Главная подлянка, -- ни грамма спиртного. Жри тут все на сухую.         

-- Слушай, -- сказала Комякова. – Зачем ты тогда со

мной так?                                        

            -- Как? – удивился Моцарт.            

            -- За что ты мне по башке дал?            

            -- Я? Ты что, старуха, спятила?                            

            -- Тогда кто?               

            -- Подумай! Антон. Ну не сам, конечно…                  

-- Не может быть!                

         -- Да сдал он тебя, самым натуральным образом, --           

Моцарт даже вздохнул: -- Я и раньше-то не особо врал, а сейчас, тем более, какой резон?                        

            -- Никакого резона, -- сказала Комякова.          

            Проходили мимо гастронома, через окно виднелась гигантская очередь.

            -- Дают что-то, -- с интересом сказал Моцарт. – Надо купить. А потом к бабке, кормит меня в три горла, как с цепи сорвалась.                   

            -- А родители? – спросила Комякова.      

            -- Что родители? Нужен я родителям! Никогда они меня не любили! – и что-то плаксивое и надрывное послышалось в его голосе. – Я пошел. Пока!              

            И Моцарт мгновенно исчез в дверях магазина. Комяковой хотелось еще его кое о чем спросить, и она тоже зашла. Гастроном был какой-то гигантский, бесконечный и очередь тоже какая-то гигантская, бесконечная, завивающаяся кольцами, как змея. Найти здесь Моцарта было совершенно невозможно. И Комякова опять вышла на улицу.

            Туман был такой, что нельзя было рассмотреть собственную вытянутую руку, но Комякова так знала эти места и эти улицы, что не заблудилась бы и с завязанными глазами. И она пошла, пошла в этом тумане от дома к дому… У собственного подъезда остановилась. Навстречу вышел какой-то человек, в ногах светлым пятном прошмыгнула белая кошка… Комякова протянула руку к дверной ручке, но рука ее, не найдя опоры, ушла в пустоту…

 

            Еще в отеле, за завтраком, Комякова стала замечать на себе чей-то взгляд… Это был мужчина, как ей показалось тогда, средних лет (на самом же деле гораздо старше), довольно подтянутый, с коротко стриженым седым ежиком на голове и неопределенным выражением очень светлых глаз. На пляже он подошел и предложил угостить мороженым. Айс-крим, понять было несложно.

            -- Йес, -- сказала Комякова.        

            Вечером он нашел ее на набережной, и они немного погуляли. В основном, молча. Он только посматривал на нее, пристально и внимательно, и иногда что-то рассказывал на совершенно непонятном ей языке. Впрочем, это был английский. Она слушала и иногда вставляла:

            -- Йес…                  

            Так продолжалось несколько дней. На пляже – мороженое, вечером – прогулка. В этом Комякова находила уже что-то забавное. Ее прежнее сиротское одиночество сменилось тем же одиночеством, только более комфортно упакованным в общество этого человека. Как-то он проводил ее в номер и выразил явное намерение войти.

            И Комякова сказала:

            -- Йес!                      

 

                                              IY

 

            Что нашел в Комяковой семидяситрехлетний вдовец Герберт фон Х., трудно сказать. Она была для него чем-то вроде славянского сфинкса. Одни загадки. Видимо, это его и интриговало. Потом  есть же любители редких животных. Он давно уже отошел от дел, жил на приличные проценты с приличного капитала на окраине маленького городка на границе Германии и Швейцарии в модернезированном старинном доме, окруженном небольшим парком. Принимал умеренное участие в какой-то партии, по типу зеленой, занимался верховой ездой, классической философией, выращивал розы. Комякова, полностью от него завися, была независима от него совершенно. Просто ее одиночество было более комфортно упаковано в общество этого человека.

            Целыми днями она могла валяться в своей комнате и читать. Все, что под руку попадется. Подряд. Старые журналы, случайные книги… Ловя себя на мысли, что, кроме всего прочего, ее привлекает печатный текст. Сам по себе. Когда перед глазами бежала прямая строка, и на ней по-солдатски неколебимо, закованные, как в мундиры, в разные шрифты, одна за другой вставали буквы, по отдельности мало что значащие, но поставленные и объединенные в определенном порядке, несущие чью-то волю и смысл. “Гениально! – думала Комякова. – Как гениально!” Более того, через текст она вступала в связь с таким непонятным ей явлением, как  в р е м я. Так, оно было совершенно незаметно, размыто, дни шли один за другим, довольно однообразно. Это было -–вчера, а это сегодня утром, а вечер еще не пришел… Но стоило ей взять текст, у нее появлялось чувство, что она держит это “время” в руках. Только что прочитанное слово уже было прошлым, слово в конце строки – будущим. А что – настоящее? Буква… А… или Н… или Л… Если же букву тянуть долго: “А-а-а…” В ней уже будет существовать и прошлое, и будущее, и настоящее одновременно… Такая вот у нее была форма невроза.

            Между тем, языки она не учила, влиться в среду не рвалась. Ничему не удивлялась. Ни о чем не просила. Когда муж предлагал что-нибудь или дарил, брала, как должное. Если он хотел, была хозяйкой на семейных обедах – съезжались дети от его первого брака с семьями. Комякова бесстрашно смотрела в их отшлифованные приличиями, непроницаемые, но все равно холодные глаза, улыбалась и говорила вежливые, заученные фразы. Конечно, они ее терпеть не могли, в лучшем случае относились “никак”. Но ей на это было плевать. Она вышла из игры, а значит перестала быть “участником”, избрав просто удобную форму не жизни, нет, она себя не обманывала, существования – ритуал.

            Где-то через год познакомилась с несколькими русскими (считай, бывшими советскими), работавшими по найму в ближайшем университете.  Благородный муж, а ведь действительно был благородный, что ни говори, со своей этой приставкой “фон”, распахнул перед ними свои прохладные объятья и двери своего дома.

            Вначале-то все было очень мило, душевно и тепло, встречались, варили борщи, пили водку, закусывая селедкой с отварным картофелем. Одних песен перепели, начиная с замерзающих ямщиков и гражданской войны… Но потом, постепенно, Комякова почувствовала, как ее опять втягивают в плотный, тягостный клубок – такой знакомый, разве что меньший размером, чем на родине… Энергетический клубок страстей и отношений, где кто-то кого-то не любит, кто-то кому-то что-то не додал или перешел дорогу… Кто-то кого-то раздражает только потому, что на него не похож. Теперь она лучше, чем когда-нибудь понимала, отчего это происходит. От пренебрежения “ритуалом”, не умением держать дистанцию, при славянской закоренелой потребности в общине.

            По случаю ехали с Варей, женой програмиста Васи, через соседний городок. Варя, конечно, за рулем. (Комякова так и не научилась водить машину.) Варя, голубоглазая, с лицом простоватым и немного кукольным, в джинсовом рубашке, закасанной по локоть, мяла руль, как будто месила тесто. Пироги с капустой, борщи, пельмени она готовила бесподобно. И говорлива была со своими сверх меры. С немцами ведь и не поговоришь. Вот так и говорила, вела машину и говорила. Перебрала всех, весь их маленький кружок, каждому досталось. При этом обязательная присказка: “Ну, это я только тебе… Ты же понимаешь…” Но Комякова знала, что если бы на ее месте была не она, а Наташа, жена физика Коли, картина была такой же. Только в списке обсуждаемых лиц вместо Наташи появилась она сама. Она даже знала, что Варя о ней бы сказала… Она бы сказала – она-то ничего, Комякова, я к ней замечательно, со всей душой, катается, как сыр в масле, ну, конечно, за деньги, муж-то старый, какая любовь… Вот у меня с Васей любовь, так это любовь, я за ним на край света и без денег… Потом думает о себе слишком много… А на деле… Что она на деле? Ни два, ни полтора. С чего так нос задирать? Доставалось и немцам, с припевом – немец, перец, колбаса… И бельгийцам несчастным доставалось, с которыми ее муж в то время дополнительно сотрудничал. И даже сыну химика Нади, у которого немецкий шел лучше, чем у сына Вари, доставалось…(Немецкий-то шел лучше, это трудно простить.) Руки у него всегда грязные и в волосах перхоть. Варя была добрейшим человеком, готова была выложить последнее, но надо же было чем-то заполнять их изолированную, довольно скудную жизнь. Если появляется пустота, лезет туда всякая дрянь.

            У большого магазина Варя припарковалась и отправилась “на охоту”. Минут через двадцать она появилась с ворохом каких-то покупок, очень оживленная.

            -- Ой, классная распродажа! – сказала Варя, пристраивая пакеты в машине. – Ко-стюмчик, классная уценка! Поди примерь!                

            Комякова терпеть не могла примерок. Да и бегать по магазинам тоже терпеть не могла.      

            -- А, -- протянула Варя с нехорошим оттенком в голосе. –Ты же у нас богатая…                  

            Варя опять отправилась в магазин. Комякова чувствовала, что это надолго. Сидеть в душной машине не хотелось, она купила бутылку воды и пошла в сквер, к фонтану. Было довольно жарко, в фонтане плескались дети и какие-то хипующие подростки. Она села на скамейку, отхлебнула глоток воды и даже чуть прикрыла глаза. Тут что-то как бы толкнуло ее в бок и она не то, чтобы увидела, скорее почувствовала, и повернула голову – на другой конец скамейки сел человек – сутулый, седой, совершенно неузнаваемый, она посмотрела на его профиль и, конечно, узнала, конечно! Это был Яша Гинзбург.  

            -- При-вет, -- протянула Комякова.                   

            -- Привет, -- сказал Яша Гинзбург.                     

            Он был в льняном светлом костюме, мятом больше, чем положено по моде, а глаза смотрели с такой печалью, что ни радость, ни даже легкое удивление при встрече с Комяковой в них не отразились – все утонуло в этой печали.

            -- Ну, как дела? – спросила Комякова.           

            -- Скверно, -- сказал Яша Гинзбург и отхлебнул пиво из банки. – А у тебя?                    

            -- И у меня, -- сказала Комякова.                  

            Помолчали.

            -- Ты где? – спросил Яша.           

            Комякова ответила.

            -- А… -- протянул Яша равнодушно.            

            -- А ты? – спросила Комякова.         

            -- Здесь, -- бросил Яша коротко и брезгливо.    

            -- А… -- сказала Комякова в свою очередь.             

            И опять замолчали. Прибежала Варя.          

            -- Куда ты подевалась? Я тебя тут ищу, ищу!          

            Яша посмотрел через Варю, как будто она была не человек, а какой-то прозрачный предмет, посмотрел на фонтан, на деревья  и сказал без всякого энтузиазма:

            -- Надо и пообщаться.                

            -- Конечно, -- сказала Комякова. – Где?      

            -- Пойдем ко мне. Я тебя потом отвезу.               

            -- Я останусь, -- сказала Комякова Варе. – Не беспокойся. Меня отвезут.         

            Варя оттащила ее в сторону и зашептала  на самое ухо:       -- Не связывайся с эмигрантами! Это такие тошнотики! Нищие тошнотики!          

 

            Яша Гинзбург не был нищим. Он жил в собственном доме с полисадником, ничуть не хуже, чем на родине, даже более комфортабельном.

            Он прошел на кухню и стал выгребать из огромного холодильника банки с пивом и пакеты с закуской, между делом пролил на светлый льняной пиджак какой-то соус, но не обратил на это внимания. Выбежала жена Яши Гинзбурга, она совсем не изменилась с момента последней их встречи, и даже домашний костюм на ней был чуть ли не тот же самый. И это происходила явно не от бедности, а от опущенности, которой, казалось, дышал весь этот дом. Жена Яши Гинзбурга бросила на Комякову взгляд, полный враждебности, и кинулась к Яше отчищать от соуса костюм.

-- Отстань! Заела! – заорал Яша и даже ее оттолкнул.         

И несчастная жена Яши Гинзбурга исчезла,

спряталась где-то в доме.

            На круглый стол в садике за домом Яша вывалил грудой закуску и банки с пивом, вытащил бутылку вина. Пиво он глотал не останавливаясь, бросая пустые банки за спину, прямо на землю. “А, Машка уберет!” (Вообще-то жену Яши Гинзбурга звали Мариной.)

            -- Уделал меня твой Антоныч, -- сказал, наконец, Яша.          -- Не мой, а наш, -- поправила Комякова.            

            -- Есть разница?             

            Яша все пил пиво и откусывал ветчину прямо от куска. Ел, судя по всему, не чувствуя вкуса, проглатывал, не разжевывая. При этом взгляд у него становился только все более печальным, тяжелым и отсутствующим. “Общаться” ему не хотелось, он общался сам с собой. Комякова уже жалела, что с ним осталась.

            -- Вина-то налей, -- сказала Комякова.      

            -- А? – сказал Яша.                   

            Он открыл бутылку и размашисто налил ей вина, перелив через край и залив стол. И опять ушел в себя.

            -- Домой хочу, -- вдруг сказал Яша.       

            -- На родину? – сказала Комякова.              

            -- Да пошла эта сраная родина! – сказал Яша. – Просто хочу  т у д а. Что тут не понять? Помнишь, гастроном под часами? Там еще вино продавали, на разлив…               

            -- Помню, -- сказала Комякова. – На разлив…     

            -- Пропустишь стаканчик, пососешь конфетку… Ну, помнишь, их еще в самолете дают…                 

            -- Взлетные, -- сказала Комякова.                            

            -- Нет, тогда они не так назывались.           

            -- Театральные.           

            -- Вот-вот, театральные…            

            -- В сущности, одно и то же, -- сказала Комякова.       

            -- Нет, не одно и то же! – вскричал Яша Гинзбург грозно. –  Взлетные – это взлетные, а театральные – это театральные! Не одно и то же! – и даже стукнул ладонью по шаткому столу.                             

            Комякова с испугом глянула на бутылку и свой бокал с недопитым вином, но те каким-то чудом устояли.          

            -- Ладно, -- сказала Комякова кротко.           

            -- Потом покуришь, -- сказал Яша после паузы, -- прямо на углу, на улице… и на работу. Такой кайф! Не передаваемо! Вот  т у д а  и хочу.              

            -- Понятно… -- сказала Комякова. – Как там Моцарт?       

            -- Умер, -- сказала Яша. – Не проснулся. Он же всегда был трусоватый. Как начали нас перетряхивать, взял и не проснулся. Сбежал.                  

            Я знаю, -- подумала Комякова. И сказала:

            -- Жалко.                                

            Яша не ответил.    

            -- Как вообще-то его звали? – спросила Комякова. – Все Моцарт, да Моцарт… А как на самом деле звали, не помню…                             

            -- Вова, -- сказал Яша Гинзбург. – Вова Галимбеков.             

            Тут что-то сломалось у него в горле, как будто лопнуло, и он зарыдал, всхлипывая и давясь воздухом.

            После обеда из безвкусных размороженных полуфабирикатов, молчаливого,томительного обеда в присутствии неестественной и напряженной жены, Яша повез Комякову домой. В дом не зашел, с мужем знакомиться отказался. О новых встречах не договаривался. На прощанье сказал:

            -- Предки у меня были выкресты, а я – иудей. Имей в виду, я не христианин, я – иудей.                

            -- Ты хочешь сказать, око за око? – спросила Комякова.    

            -- Око за око, -- сказал Яша Гинзбург.             

            -- Немцам простил.       

            -- Я? Нет…

 

            (Слышали бы его два старика, державшиеся за руки     

под дулами немецких автоматов, стоя над знаменитой ямой… Была в их городе эта “яма”, потом утрамбованная асфальтом, с выходящей наверх лестницей, вместо перил обрамленная чугунным барельефом. На барельеф был конкурс и несколько известных скульпторов сражались за выгодный заказ. Было много интриг, разговоров, сплетен, были ссоры и даже один донос… Но дело не в этом… Это так, вскользь… На место трагедии не обязательно приходит комедия.  Пошлость же приходит всегда.

            Так вот, слышали бы его эти два старика…

            Глаза их были полны покорности судьбе и почти уже мертвы… но если бы слышали, старик с мохнатыми бровями Яши Гинзбурга, возможно, и прошептал бы в последнюю секунду своей жизни: "Давай, внук! Око за око!”)

 

            Комякова приехала ранним утром. Шел дождь. Пока шла до остановки такси с вещами, а потом поджидала это такси, промокла насквозь. Зонтик, как обычно забыла дома. Если этот дом на границе Швейцарии и Германии можно было назвать “домом”. Потому что теперь она действительно возвращалась к себе домой.

            В своей квартире она не появлялась несколько лет. Все было покрыто пылью, вещи разбросаны, как были разбросаны перед ее отъездом в Турцию, на кухонном столе коркой застыл пролитый тогда кофе. Комякова сняла мокрый плащ, натянула старый, нечистый, припахивающий плесенью халат и легла на диван. Позвонил муж.

            -- Все хорошо, -- сказала Комякова. – Только я устала и ложусь спать.           

            Его голос был далек, и сам он и все, что было с ним связано, казались ей сейчас очень далекими, как давний, полузабытый сон. А был ли он вообще? И было ли все “это” вообще с нею или она просто только сейчас вернулась из Турции?

            Позвонила Кире:

            -- Привет!                      

            -- Привет! – сказала Кира.         

            -- Я только приехала.                

            -- Ага, -- сказала Кира.        

            -- Как жизнь?           

            -- Нормально. А у тебя?          

            -- И у меня. Ну, я еще позвоню… -- и повесила трубку.          

            Потом она позвонила однокласснице, с которой по жизни дружила, нескольким однокурсникам, но никого не застала. Телефоны Антона или не отвечали, или отвечали чужими голосами. Тогда она разыскала Сашу Тузырина. Еще при ее жизни здесь когда-то хрупкий Саша увеличился в ширину раза в четыре, теперь он заведовал пресслужбой в большой фирме, двадцать пять лет прожил с одной женой и имел троих детей. Жизненная его карьера тоже шла не только вверх, но и вширь – в смысле, он прочно стоял на ногах, никогда не рисковал и вообще стал человеком основательным.

-- Антон? – переспросил Саша, но не дожидаясь ответа, перевел разговор на другую тему. – Говорили, ты была в отъезде?        

-- Была, -- сказала Комякова.         

-- Ну и как там, в отъезде?           

-- Жизнь везде одна и та же, тождественна самой себе, -- сказала Комякова. – Дело только в декорациях. Герои те же. -- Оригинальная мысль, -- сказал Саша. – Помнишь, Самсонова из программы новостей?      

-- Смутно, -- сказала Комякова.        

-- Звонил вот, на Новый год, сказал – из его окон видна пустыня.                 

-- Где же это?         

-- Конечно, в Израиле. Говорит, если хорошо выпить, можно увидеть, как древние евреи по ней бегут из Египта.      

-- Это и здесь можно увидеть, если хорошо выпить.   

-- Логично.      

-- Ну так что, про Антона?    

-- Может встретимся?    

Саша жил неподалеку, в центре. Комякова так и не переоделась, вынула из шкафа старое летнее пальто и набросила на халат, застегнула до подбородка, чтобы не выглядывал мятый воротник. Договорились встретиться на первом этаже гастронома, в кофетерии. Дождь уже кончился, но Саша все равно прихватил с собой огромный мужской зонт. Когда он подходил к ней, казалось, что это подходит невысокий, но очень основательный, широкий шкаф. Саша, не спеша, выбрал удобное место и оставил там Комякову, предварительно всучив ей свой зонт. Так же, не спеша, выбирал торт.  Комякова совсем истомилась и потом стала обвинять его в занудстве. На что Саша ей спокойно сказал:

-- Зачем спешить? Так и жизнь пройдет, не заметишь – как.

Он принес по большому куску, едва умещавшемуся на тарелке. И двойной кофе.

-- Что-то ты не похожа на иностранку, -- сказал Саша Тузырин, поглядывая на ее мятый вид. – Или ты нас не уважаешь?                

-- Уважаю, -- сказала Комякова.      

Саша всегда относился к ней с симпатией, еще с тех времен, когда они вместе работали в молодежной редакции телевидения. Даже восхищался – у нее были качества, которыми он не обладал, -- энергия и смелость. И можно было вспомнить много моментов, когда она чувствовала его молчаливую поддержку. С годами такие люди потихоньку набирают вес, набирают, ничего не теряя, и от этого у них появляется немного самодовольства. Но Саша Тузырин был не злой и не завистливый, а за такие достоинства уж что-что, а некоторое самодовольство, можно простить.    

Они ели торт и пили кофе.    

-- Хороший торт, -- сказала Комякова. – Вкусный.   

-- А ты как думала? – сказал Саша. – И мы кое-чему научились, -- он помолчал. – Вообще-то, тебе надо было родить.               

-- Поздно, -- сказала Комякова.          

-- Я в прошлом времени.             

-- Тем более, что прошло, то прошло.           

-- Дети организуют, -- сказал Саша назидательно. – Не болтаешься, неизвестно ради чего, -- сразу попадаешь в цепь поколений. И все ясно.    

-- Ага, -- сказала Комякова. – Как в армии – смотри в затылок.           

-- Если бы у Ленина были дети, фиг бы он устраивал революции.             

-- У Сталина были…

-- Сталин – сухорукий извращенец. И не он начинал. Чтобы появился Сталин, сначала должен быть Ленин. Все остальное только логическое продолжение.            

-- И мы – логическое продолжение? – спросила Комякова.               

-- А ты как думаешь?

Торт съели. Пора было переходить к главному.

-- Ну так что там, с Антоном? – спросила Комякова.            

-- Ничего, все нормально… Только не советую с ним связываться.

             -- Я не собираюсь с ним связываться, -- сказала Комякова. – Так. А что?             

            Саша Тузырин почему-то оглянулся, придвинулся к ней ближе и тихо сказал:

            -- Он в оппозиции…(Всякая власть от Бога! – вставил он назидательно в продолжении разговора, уже не понятно в связи с чем. Скорее всего, в чем-то убеждая самого себя.)                          

            -- Он всегда был в оппозиции, -- усмехнулась Комякова.     

            -- Да брось, он был умеренный.              

            -- Ну, в оппозиции, так в оппозиции, не все ли равно.        

            -- Да, если не брать за это деньги.       

            -- Все партии берут деньги, иначе как им существовать.        

            -- Разные деньги и из разных мест. Ты что, не понимаешь? – лицо Саши даже залила краска. – Он в оппозиции, потому что там больше платят! Только и всего.       

            -- Думаешь, он собирается в президенты?            

            -- Уже не знаю, куда он собирается.            

            -- Антон честолюбивый…      

            -- Скажи лучше – властолюбивый!                

            -- Может быть. Но не настолько любит деньги.               

            -- Выходит, настолько. Идеи, идеалы, мировоззрение… Да фигня все это! Ты давно его не видела.        

            -- Несколько лет.            

            -- Женился недавно.                       

            -- На этой дикторше?       

            Саша посмотрел на нее даже как-то снисходительно и сказал, напирая на каждое слово:

            -- На однокласснице моей дочери… -- добавил после паузы. – Я двадцать пять лет живу с одной и той же женщиной. У нас всякое бывало, но меня это устраивает. Я с ней живу и буду жить всю мою жизнь.         

            -- Замечательно! – сказала Комякова. – Ты – постоянный.             

            -- Да, я – постоянный, -- подтвердил Саша Тузырин.              

            -- Может, это Инка его испортила… -- сказала Комякова задумчиво. 

            -- Не оправдывай.                            

            -- Я три раза была замужем. Что я от этого, хуже?          

            -- Ты женщина, -- сказал Саша Тузырин. – С тебя спрос меньше.                    

            -- Опять! – сказала Комякова. -- Спрос со всех одинаков. Возможности разные.               

            -- Ладно, -- сказал Саша. – Просто у него нутро гнилое. Вот он и влез по уши в дерьмо. Ты-то всегда считала его цельной натурой.            

            -- Считала, -- сказала Комякова, допивая кофе. – Цельной…                     

            -- Не разглядела, матушка… Я всегда знал, что он из себя представляет. Еще когда мы это письмо писали. Он меня тогда и за мусор не считал.                            

            -- Простить не можешь, -- сказала Комякова.           

            Действительно, был случай, на каком-то совещании или съезде, когда Антон с Сашей не поздоровался. Скорее всего, не по злому умыслу, просто не заметил. Скользнул взглядом, как по пустому месту… И маленький, щуплый Саша Тузырин, родом из захолустного провинциального городка, почти деревни, живший в общежитии и питавшийся порой одной картошкой (часть зарплаты отсылал матери, часть откладывал на квартиру), был так уязвлен, что это запомнил. А ведь именно такое люди и помнят.

            Поговорили еще… Ни о чем… О ценах на продукты в разных странах, о курсе доллара, о том, где лучше покупать одежду. Новый телефон Антона он ей дал.

 

            -- Вы по какому вопросу? – спросил сухой, официальный голос. (Прежние секретарши Антона были полюбезнее.)

            -- По личному, -- сказала Комякова.        

            -- Можно конкретней.               

            -- Передайте, что приехала Комякова. Она на прежнем месте, -- сказала о себе Комякова в третьем лице.             

            Антон перезвонил через пятнадцать минут.          

            -- Привет, -- сказал Антон.         

            -- Привет, -- сказала Комякова.        

            -- Ты где пропадала?               

            -- Мир велик, -- сказала Комякова уклончиво.     

            -- Ты хочешь сказать – в ширь?                

            -- И в ширь, и в глубь, -- сказала Комякова.         

            -- Ну, -- сказал Антон после паузы. – Ты не переменилась. Я как-нибудь позвоню. Встретимся.                

            Но он не позвонил ни через несколько дней, ни через неделю…

            Комякова потихоньку приводила в порядок квартиру, безжалостно выбрасывала старые вещи и встречалась с приятелями. И у нее появилось чувство, что при всей непреклонной, постоянной изменчивости жизни, что-то все-таки остается неизменным, как печать, поставленная каждому судьбой еще при рождении. Люди могли стареть, менять работы и квартиры, но теми же оставались отношения между супругами или с детьми и, казалось, что все равно по сути ничего не меняется.

            У одноклассницы Наташи, когда-то хорошенькой, веселой блондиночки, теперь крашеной, усталой женщины были все те же ссоры с мужем, после которых она целыми днями сидела неподвижно, как каменная, курила и смотрела в окно. Они жили уже целую вечность и вечность продолжались эти ссоры, и ни он, ни она ничего не могли с этим поделать – ни перестать мучить друг друга, ни разойтись.

            У однокурсницы Кати, известной журналистки, суровой, застегнутой на все пуговицы женщины, сын по-прежнему вымогал деньги. В детстве, подвижный, живой мальчик, он бросался на пол, колотил руками и ногами, чтобы выпросить дорогую игрушку. Теперь, опущенный, помятый мужчина, переменивший много работ и много женщин, он находил более изощренные способы, а если это не помогало, доходил до угроз… Но как тогда, так и теперь… она отдавала, одно за другим все, что имела, работала, как каторжная, скрывая ото всех свою окончательную нищету. Комякова выслушивала исповеди, вникала в детали, но ничего не советовала. Что  посоветуешь? (Врач, исцелися сам!) Конечно, она навестила и Киру.

            Но тут надо сказать, что за это время произошло с Кирой. А произошло вот что. Главное. Сын-то вырос. А она и не заметила – как. Вырос. В большого, довольно упитанного парня, вполне симпатичную особь мужского пола. Со своим характером, привычками и приоритетами. А когда он вырос, Кира и задумалась почему-то о своем характере, привычках и приоритетах… Да были ли они? Вроде, и не были. А что было-то? Была вечная озабоченность – накормить, одеть, обуть, да как он там, да что с ним? Да что с мужем? И ничего больше, кроме этой заботы. Ну, конечно, еще какая-то жизнь, работа, дача, подруги, сплетни, посиделки за бутылочкой винца, что-то прочла, о чем-то услышала… Ну это уже так, не существенно…

            В ранней юности сын, как и должно, покуролесил. Приходил и пьяный, и побитый. И травку пробовал, а потом пол ночи сидел в обнимку с унитазом и стонал, что больше уже – никогда. Дейстительно, больше уже – никогда. Видимо, было в его генах что-то вполне здоровое, так что и вуз свой технический он закончил, и на работу устроился нормальную, и даже в свои двадцать три стал зарабатывать больше отца. Женился тут же, с ходу, на первой же своей девушке.

            На родительском совете (его родители и ее родители) было решено, что жить они будут отдельно, на квартире очень своевременно умершей к этому времени бабушки невесты. Когда после скромной свадьбы сын ушел на эту самую квартиру очень своевременно умершей бабушки невесты, а теперь уже и жены, Кира ощутила страшную пустоту… Муж, напротив, всем этим переменам был, скорее, рад, таскал ее в гости, по друзьям, в кино и даже собственноручно, что было на него совсем уже не похоже, сделал освежающий ремонт в кухне и прихожей. Но Кира все тосковала, жила в пустоте, как-то по инерции, без энергии и жизненных сил, без интереса. И только мало-помалу она стала осваиваться с этой пустотой и ее заполнять, как произошло новое событие опять перевернувшее ее жизнь. У сына родилась двойня, два крошечных мальчика. Когда Кира впервые увидела эти страшненькие, сморщенные существа, сердце у нее чуть не остановилось от жалости и совершенно отчаянной любви, и она поняла, что отныне у нее началась новая счастливая жизнь.

            Жена сына на деле оказалась крутой, энергичной и хваткой женщиной, да и ее мать тоже чуть ли не поселилась вместе с ними на все той же квартире очень своевременно умершей бабушки. Но раз в неделю, а то и чаще, Кире разрешалось их навещать. О! Кире этого хватало! Она восторженно смотрела на крутые лобики, на такие знакомые ей глазки – глазки ее новорожденного сына, времени ее радости и ее надежд – и горячая, радостная волна заливала ее душу, но главное, сохранялась и оставалась там вплоть до ее следующего визита. Когда же малыши чуть подросли и первая истерика молодой матери и молодой бабушки чуть поутихла, их стали привозить к Кире по воскресеньям и даже по вечерам, в середине недели, когда молодым родителям хотелось погулять, да и второй молодой бабушке тоже.

            Вот в один из таких вечеров, когда она сидела со своими внуками, у ней и появилась Комякова.      

            Кира, в новом спортивном костюме, расположилась на ковре в зале, главной своей комнате (мягкий угол, стенка с собранной за жизнь парадной посудой, телевизор с большим экраном). Внуки, уже почти полуторогодовалые крепыши, ползали по всей комнате, становились на ножки, крушили вокруг все, тянули за скатерть, опрокидывали, что только можно опрокинуть и Кира вовремя не убрала. А Кира только посматривала, как бы они не ударились, не ушиблись, а так – совершенно равнодушная ко всему этому разгрому. В прошлый раз, они разбили торшер и чешскую хрустальную вазочку, вещи, приобретение которых когда-то доставило ей удовольствие, теперь же, потеря их ее совершенно не волновала.

            Комякова пришла неожиданно, в элегантном модном одеянии, с прической, как будто только из парикмахерской, принесла коробочку конфет, печенье и вроде бы «французскую» туалетную воду. Куплено это было явно в киоске неподалеку, а следовательно «французская» туалетная вода была там же и изготовлена… Два упитанных малыша, живых, краснощеких, как с рекламной картинки, -- Кирина любовь, радость, гордость, смысл жизни – ее явно не заинтересовали, посматривала она на них равнодушно. Одного, правда, из вежливости посадила к себе на колени, за что тут же была наказана – Кира забыла подложить памперс.

            -- А, -- небрежно заметила Комякова по поводу испорченной мокрой юбки, -- ничего, отстираю.         

            Первое, что услышала Кира от Комяковой после нескольких лет разлуки, было:

            -- Ты потолстела.           

            -- Я мало ем, -- заметила Кира, как будто оправдываясь.    

            -- Тогда вообще не ешь, -- сказала Комякова безжалостно. – Человеку не так-то много и нужно.           

            -- Вообще, мне без раницы, -- сказала Кира с вызовом.            

            -- Понятно, -- сказала Комякова. – Что остается делать?          

            -- Как твой муж? – спросила в свою очередь Кира.           

            -- Неплохо, -- ответила Комякова.                       

            -- Мне говорили, он очень старый, -- сказала Кира.            

            -- Есть и постарше, -- сказала Комякова невозмутимо.           

            Поговорили еще немного, об общих знакомых и о погоде. На малышей Комякова так почти и не смотрела. Только заметила:

            -- Они всегда такие подвижные?                  

            -- Как все дети, -- сказала Кира.        

            -- Наверное, это утомительно, -- сказала Комякова.              

            -- Кому – как, -- сказала Кира. – Мне – нет.               

            Комякова ушла, и о ее визите нечего было бы и вспомнить, если бы через ряд лет – пять или десять (не все ли равно?) не произошел один очень странный разговор по телефону. Комякова позвонила поздно, почти ночью:

            -- Слушай, -- сказала. – Как там твои внуки?        

            -- Нормально, -- сказала Кира.  – А что?                

            -- Я просто подумала, -- сказала Комякова. – Зачем тебе два? Отдай мне одного…                 

            -- Как это?.. – не поняла Кира.                   

            -- У меня есть средства, -- сказала Комякова. – Я бы его вырастила, поставила на ноги. – и вдруг добавила почти жалобно, жалобно и требовательно. – Отдай!            

            -- Ты – сумасшедшая! – сказала Кира. – Во-первых, у них

есть родители. А во-вторых, они уже выросли.               

            Наступила тишина, а потом резкие, колотые, короткие гудки.

 

            Итак, Комякова навестила всех, кого хотела навестить, привела в порядок кое-какие свои бумажные дела и уже начала собираться обратно, как позвонил Антон и предложил встретиться.

            -- Как хочешь, -- ответила Комякова. – Я свободна.       

            Антон пригласил ее на обед и прислал машину. Уже по водителю, такому немногословному и сдержанному, по охране на подступах к новому, внушительному загородному дому, Комякова поняла, что перемены в жизни Антона, да, имеют место быть.

            Антон с молодой женой ждали ее на крыльце. Жена, в  широкой блузе-распашонке – видимо, недавно родила (в доме иногда слышался плач ребенка), действительно была очень юна. Наверное, была она и красива, но стрижка ее просто безобразила, а глаза смотрели напряженно и испуганно. И почему-то она напомнила Комяковой жену Яши Гинзбурга, хотя между этими двумя женщинами не было ничего общего.

Антон же немного пополнел и как-то отяжелел. Глаза у него были усталые. Нет, счастливым молодым отцом он не выглядел.

            В доме была прислуга, с ребенком, судя по всему, сидела нянька, так что, когда раздавался детский скулеж, юная мать не реагировала. На стол подавала спокойная, полная достоинства женщина, с косой, уложенной на голове короной. Обед был хорош – обильный обед, борщ с слоеными пирожками, мясо в горшочках… Все это на хорошей посуде. Вино грузинское. Нескольких сортов. Антон почти не пил и почти ничего не ел, жена его тоже ела совсем мало, так что обедала, в основном, Комякова. Она это делала с удовольствием, тем более, что для себя почти не готовила, хвалила и пирожки, и борщ, и мясо. И видно было, что женщине с косой это особенно приятно. С телефоном Антон не расставался, то и дело он звонил и тогда Антон, извинившись, выходил поговорить в другую комнату. Одним из таких моментов жена Антона и воспользовалась.

            -- Как вам живется в Германии? – спросила жена Антона вроде бы небрежно, но от этого только с еще более ярко выраженным интересом.              

            -- Спасибо, хорошо, -- ответила Комякова. – Хорошая страна.                        

            -- Все говорят, -- сказала жена Антона. – А население? (Она так и сказала “население”, как будто отвечала на уроке географии.)          

            -- Население, как население, -- сказала Комякова. – Нормальные европейские люди. 

            Жена Антона, казалось, ловила каждое ее слова. А Комякова, как нарочно, была скупа на слова.

            -- Ваш муж, я слышала, имеет влияние… -- сказала жена Антона и нервно затеребила салфетку.                   

            Комякова начала что-то смутно понимать…

            -- Не знаю, -- сказала Комякова. – Меня это как-то не интересовало. Я знаю только то, на что имею влияние сама.    

            И тут жена Антона всплеснула ручками и воскликнула:

            -- Здесь так страшно!          

            -- Страшно? – переспросила Комякова. – Это еще почему?              

            -- Страшно! -- сказала жена Антона. – Мы хотим купить дом в Германии!                                   

            -- Почему не купить? Если позволяют средства, -- сказала Комякова. – Хоть на луне.                 

            -- Вы не понимаете! – сказала жена Антона. – Здесь убивают!               

            -- Всех не убьешь, -- сказала спокойно Комякова. – Кто-то останется. Потом, надо жить скромнее, это не так раздражает.         

            Жена Антона, не ожидавшая такого жестокого ответа, еще больше округлила свои и без того круглые глазки, мгновенно залившиеся слезами, рот ее скосился куда-то на сторону, отчего она стала совсем уже ребенком, а благодаря неудачной стрижке, скорее некрасивым.                 

            -- Завистливые, такие завистливые! – и стукнула кулачком по столу.                

            Женщина, подававшая на стол, была рядом. Комякова почувствовала ее внимательный, пристальный взгляд…

            В этот момент вернулся Антон. Он тут же оценил ситуацию, но на его лице не отразилось никаких чувств.

            -- Подойди к ребенку, -- сказал он жене мягко и успокаивающе дотронулся до ее плеча. Потом повернулся к Комяковой. –  Пойдем, поговорим…     

            Они прошли вглубь дома, зашли в большую комнату с огромным во всю стену окном. Из окна был виден довольно-таки куцый садик, за ним уже шла дорога, выходившая на шоссе. И хорошо видно само шоссе, протянувшееся от одного края горизонта к другому. Антон окинул комнату взглядом человека, который здесь недавно и еще не чувствует себя хозяином среди чужих стен и не им купленных и расставленных вещей, и сел в угол дивана.      

            -- Говорить-то, собственно, не о чем, -- сказал Антон и холодно и как-то отстраненно посмотрел на Комякову. – Мила хотела с тобой встретиться.       

            -- С Милой мы уже поговорили, -- сказала Комякова. – Тебе не везет с женщинами. Даже Инка была умнее. Где она, кстати?             

            -- Мне не интересно, -- сказал Антон.            

            -- А дочь?          

-- Тоже.                                    

-- Не интересно?                                     

-- Нет.                                                  

-- Она-то здесь при чем?                                          

По шоссе за окном шли машины. Шум сюда не долетал –

одна за другой они молчаливо передвигались в пространстве…

            -- А знаешь, почему тебе не везет с женщинами?            

            -- Почему? -- спросил Антон равнодушно, не вкладывая в вопрос вопроса.                    

            -- Не обижайся, конечно… Из-за твоего тщеславия. Когда-то тебе была нужна сама красивая, теперь – самая молодая.            

            В углу прямо на полу стоял телевизор. Антон рассеянно взял пульт и стал переключать программы. Шли новости. На экране, как в добрые старые времена, мелькало одно и то же лицо.

            -- Хочешь стать президентом? – спросила Комякова.    

-- Нет, -- сказал Антон. – Я не сумасшедший. Не

получится. Это надолго. Моей жизни не хватит. В этой стране – перемены временное явление. Свойство больших масс… Пока бегут – бегут, а уж если встали, так встали.                           

            И тут Комякова задала вопрос, ради которого, возможно даже не отдавая себе отчета, сюда и ехала:        

            -- Зачем ты меня тогда сдал?         

            Вопрос был Антону неприятен. Первый раз за всю эту встречу он переменился в лице, первый раз его что-то укололо. Но он ответил.

            -- Если бы не это, потом было бы хуже. Для тебя. Это мужские забавы.       

            -- Да пошли вы… -- сказала Комякова. – Ты всегда вывернешься.          

            И замолчала. Антон тоже молчал. Опять стал переключать программы. На одной задержался. Эстрадный певец пел какую-то бессмысленную, дурацкую песню, в которой были не слова, а какие-то огрызки слов.

            -- Меня убьют… -- вдруг быстро сказал Антон.        

            -- Что? – сказала Комякова.           

            Антон не стал повторять, только добавил:

            -- Это меня не волнует. Я – перегорел.       

            Комякова посмотрела на его лицо. Оно ничего не выражало, совершенно ничего, и глаза были пустые.     

            -- Ты эгоист, -- сказала Комякова.                     

            -- Наверное, -- сказал Антон. – Поздно меняться.                    

            Жена Антона не вышла провожать. В окне второго этажа Комякова заметила ее лицо, а потом лицо женщины, подававшей на стол во время обеда. Лица были похожи --–только одна с косой, короной уложенной на голове, вторая – с короткой, обскубанной стрижкой. Только тут Комякова сообразила – должно быть, это мать и дочь.              

 

            Каждый день звонил муж и торопил с отъездом. Комякова завершила все дела, поставила на бессмысленные по ее мнению, но необходимые по мнению других бумаги последние печати, собралась и купила билеты на самолет. В последний момент, как всегда, на окончательные сборы не хватило лишнего часа, она завозилась, спать легла поздно, а потом долго не могла заснуть. И только-только задремала, как раздался телефонный звонок. Комякова протянула руку и сняла трубку своего старого, допотопного телефона. Звонил Саша Тузырин.

            -- Выйди к подъезду,-- сказал Саша Тузырин. – Я уже иду.                     

            Комякова посмотрела на часы – было четыре. За окном пробивался рассвет. Она натянула какую-то одежду и выскочила из дома. Было не холодно, но ее знобило, трясло такой мелкой-мелкой дрожью, даже зубы стучали… Саша подошел почти сразу.

            -- Антона убили, -- сказал Саша Тузырин.          

            -- Когда? – спросила Комякова.      

            -- Этим вечером.                 

            -- Кто? – спросила Комякова.              

            -- Так тебе и скажут.                 

            Они вышли на улицу и стали бродить по этой недлинной улице Красной из конца в конец. Взад и вперед. Туда и обратно. Постепенно солнце стало заливать улицу Красную все больше и больше, пока не залило ее всю своим божественным, слепящим сиянием. Проехало несколько машин, на соседней улице задребезжал троллейбус, показались прохожие, с удивлением поглядывавшие на странную пару – растерянного, коренастого, широкого мужчину в тренировочных штанах и лаковых туфлях без носков, и бледную женщину с бигудями на голове.

 

            Комякова перезвонила мужу, который хотел ее встретить, и сказала, что, возможно, поменяет билет на другой рейс и доберется сама… Перелеты ее всегда утомляли, но в аэропорту она выпила пятьдесят грамм коньяка и две чашки кофе, взяла такси и отправилась в городок, в котором жил Яша Гинзбург. Его дом она нашла без труда, но там уже жили совсем другие люди. Бегали какие-то до неприличия шумные, горластые дети, женщина со смуглым, восточным лицом протянула ей конверт и на плохом немецком сказала, что бывший хозяин просил передать, если его будет спрашивать какая-нибудь фрау. Комякова спокойно смотрела, как женщина напряженно подбирает слова, потом взяла конверт и сказала:

            -- Спасибо.                                  

            -- Пожалуйста, -- сказала женщина.          

            В письме безумным почерком Яши Гинзбурга было написано: «Хотел бы… Но это не я.»  

 

                                             У

 

            В первое время на Комякову прямо-таки обрушились головные боли. Она лежала в своей комнате, без света, с задернутыми шторами. Антон, как это бывает после смерти близких и даже просто хорошо знакомых людей, все стоял перед ее глазами, и она вела с ним нескончаемый, так и не закончившийся разговор…

            Приехал брат, бравый, молодой пенсионер, военный в отставке. Купил себе бывшую в употреблении, но очень приличную машину и все ездил на ней куда-то и покупал разные вещи – для детей, жены и дома. Некоторые вещи были вообще непонятного происхождения и непонятного предназначения. За обедом он, как правило, был оживлен, шумлив и весел, много ел и много пил (почти не пьянея) и часто повторял, что в Германии, да если с умом, да прикинуть, что к чему, можно жить очень даже неплохо. Впрочем, и у него порой прорывалось, как и у отца, то ли от комплекса, то ли от великодержавной гордыни (тоже ведь был представителем большого народа), что если бы мы, да нам бы, да мы бы, да пусть только попробуют!        

            Муж Комяковой относился к нему с симпатией и вниманием, не исключавшим некоторую долю снисходительности. И только кивал, кивал, кивал головой, не понимая, впрочем, ни слова. Прощаясь, брат высказал желание прислать к ней детей, да каких детей, взрослых парней, таких же бравых, таких же шустрых, таких же краснолицых, как он. Комякова пришла в ужас и сделала вид, что не расслышала.

Глядя, как он ловко утрамбовывает в машину невероятное колличество тюков и свертков, Комякова думала, как странно распределяются гены. Как когда-то, за девять месяцев до его рождения, рассыпались бойцовскими рядами сперматозоиды… И среди них, возможно, был и тот самый «брат», близкий ей человек, который бы ее понял, с кем можно было бы поговорить, но ему не повезло, выиграл в лотерею этот, шустрый, выиграл, вошел раньше других в вожделенную яйцеклетку, вочеловечился и появился на свет… Но это с одной стороны… С другой же, думала Комякова, если доверять Богу, то все произошло, как должно было произойти. И появиться у нее мог «брат» только этот и никакой другой. И она его тоже, по-своему, любила…

Потихоньку головные боли ослабли, уехал брат, Антон все реже маячил перед глазами и рутинная, привычная жизнь опять стала сжимать ее плотным кольцом. По утрам, просыпаясь, Комякова мрачно смотрела в окно на ветку дерева, на небо – солнечное и ясное или, напротив, забитое серым ангинным налетом, и думала о том, что и этот день надо чем-нибудь заполнить. Зачем? Для чего? Просто заполнить. Какими-нибудь игрушками жизни. Или текстом. Просто читать какой-нибудь текст, следя за бегущей перед глазами строкой, где на стыке прошлого и будущего, можно поймать это неуловимое «сейчас» – «м-м-м», или «р-р-р», или «л-л-л»…

Опять начались поднадоевшие встречи с Варей, женой програмиста Васи и самим Васей, Наташей, женой физика Коли и самим Колей, Надей, химиком, и Воскресенским Сашей, биологом, кажется, Комякова так и не врубилась.

Как-то химик Надя, женщина образованная, любознательная и абсолютно равнодушная к магазинам, предложила Комяковой съездить с ней на экскурсию. Надя, немного мужеподобная, высокая, костистая, коротко стриженая, тем ни менее, не была лишена обаяния, и Варя с Наташей давно уже хотели соединить ее с Сашей Воскресенским, мифическая жена которого упорно не хотела приезжать к нему из Нижнего-Новгорода, ссылаясь на болезнь матери. Было решено, что болезнь матери – отговорка. И если человек не приезжает в Германию из какого-то убогого Нижнего-Новгорода, значит, дело не чисто. Надя же была увлечена своей химией, одна воспитывала сына, была вполне самодостаточна, к Саше Воскресенскому относилась по-приятельски, но соединяться с ним и не думала, а на бесполезные интриги объединившихся во имя этого Вари и Наташи реагировала одним словом: "Бабье…» Перед поездкой Надя тщательно, как и все, что она делала, осмотрела машину и оставила инструкции сыну-подростку, мальчишке, впрочем, вполне самостоятельному.

Ехали в дом-музей какого-то поэта, его фамилию Комякова так и не запомнила.

-- Поэт, конечно, третьестепенный, -- сообщила Надя по дороге. – Но у него гостили такие люди, как Гете и Бетховен. Вообще, атмосфера…    

Атмосфера действительно была. В этом большом, деревянном, скрипучем доме, со старинной мебелью, облупленными безделушками, истертыми, изжеванными временем ветхими коврами и портретами людей, живших два века назад и теперь глядящих на посетителей с этих портретов грустно и чуть с обидой, будто спрашивали: «Вот мы жили-жили, ну так и что? Вы даже наших имен не знаете…» Их обида была вполне справедлива, потому что имена-то были известны и хозяева дома, потомки третьестепенного поэта, произносили их с чувством и благоговением, но из сознания слушателей, не бывших их потомками, они вылетали тут же, даже на секунду не задержавшись.

Была там и комнатка, к которой, скорее, подошло бы название «каморка», в которой живал Гете. Там стояли большая кровать, -- Гете-то, надо полагать, был человеком не низкорослым, -- комод, какая-то утварь для утреннего и вечернего туалета и, конечно же, увесистый ночной горшок. В соседней «каморке», по словам хозяев, потомков треьестепенного поэта, за хрупким столиком он работал.

-- Да, -- сказала Надя, скептически оглядывая все это нехитрое хозяйство. – Можно себе представить… Жили при свечах, ездили исключительно на лошадях. Осенью бури, ветер, природа вокруг завывает, крыша грохочет… Бетховен играет Апоссионату, Наполеон Европу перепахивает. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой. Но вот что интересно… -- вдруг сказала она. – Кто за ним горшок выносил? Ты можешь себе представить, чтобы по утрам Гете спускался по вот этой лестнице и нес свой ночной горшок?     

-- Не могу представить, -- сказала Комякова. – Слуги, конечно.            

-- Мне бы это было неприятно,  -- сказала Надя в своей обычной манере, серьезно и задумчиво, -- если бы кто-нибудь выносил за мной ночной горшок.                     

-- Странные мысли тебе приходят в голову, -- сказала Комякова.          

-- Ага, -- согласилась Надя. – Значит, не так-то плохо они жили…               

Надя не разговаривала за рулем. В это время она думала. О своих формулах, в основном. Но и посторонние мысли, вроде ночного горшка Гете, иногда залетали. Комякова же расположилась на заднем сидении и задремала. Нельзя сказать, что экскурсия произвела на нее впечатление. Она вообще не любила затхлость старины, мумифицированные, затертые вещи, пожелтевшие, рассыпающиеся манускрипты, короче, законсервированное время, как никогда не любила консервы. И тем более было удивительно, что в дреме она тут же попала туда, в этот самый дом.

…Она стояла в дверях, ведущих в «каморку» Гете, с той самой кроватью и тем самым горшком под ним, а за окном бушевала темная и тревожная осенняя буря, о которой говорила Надя. Горела на комоде одинокая трепещущая свеча. Комякова услышала скрип на лестнице, осторожные, мягкие шаги и обернулась… Перед ней был невысокий мужчина лет сорока, с зачесанными за уши довольно длинными, темными волосами и очень бледным лицом, как раз таким был изображен на одном из портретов хозяин дома. Комякова поздоровалась и хозяин, тот самый третьестепенный поэт, ей учтиво ответил. На каком языке они говорили, Комякова не поняла, но общались они легко и свободно.

-- Ну а где же Гете? – задала Комякова, возможно, не совсем тактичный вопрос.    

-- В Веймаре, -- ответил Поэт кротко.         

-- Он по-прежнему бывает у вас в гостях?         

-- Я должен объясниться, мадам, -- сказал Поэт с волнением в голосе. – Я должен сказать правду. Господин Гете был у меня только один раз, проездом, можно сказать, случайно… Время было позднее, погода не располагала и он заночевал…              

-- Но стихи он писал, вон в той комнате?              

-- Я должен сказать правду, мадам. Нет. Тогда все утро господин Гете просидел в гостиной, ни с кем не разговаривал, был не в духе и требовал лошадей…            

Ветер за окном завыл сильнее и что-то застучало по крыше…

-- А Бетховен? – спросила Комякова.            

-- Я не имел удовольствия быть знакомым с господином Бетховеном.  Это все мои дети, а точнее – внук. В этом доме столько говорилось о господине Гете, что теперь я вынужден все время находиться здесь, а вдруг господин Гете еще заедет? Иначе, как-то непорядочно…        

-- А если не заедет? – спросила Комякова.             

-- Конечно, -- согласился Поэт, -- что можно требовать от небожителя? Может, случайно…        

Он был очень симпатичным человеком, этот Поэт, на бледном лице задумчивые его глаза казались почти черными и от этого еще более задумчивыми. И Комякова пожалела, что так и не запомнила его имя и не поинтересовалась стихами. Ну а к Гете, который в этой истории был совсем не виноват, даже почувствовала откровенную неприязнь.

-- Приехали! – послышался громкий голос Нади,

распахнулась дверца машины. Надя тормошила ее довольно бесцеремонно. – Ну ты и сомлела, совсем раскисла.                          

            -- Спасибо, -- пробормотала Комякова. – Все было замечательно.            

           

В тот же вечер, в то самое зыбкое, промежуточное время, когда уже исчезает явь и еще не приходит сон, не приходит, но уже вторгается, наполняя освободившееся пространство отрывистыми видениями (буквой «н», или «м», или «л» на пути бегущей строки…), Комякова опять оказалась в этом доме…

            Опять завывал за окном тревожный осенний ветер и третьестепенный Поэт со свечой тихо ходил по дому, томясь в ожидании Гете. Комякова спустилась по скрипучим ступеням вниз и подошла к двери… За ней, казалось, особенно свирепствует буря, она толкнула тяжелую дверь… В лицо полетели мокрые листья, ветер сбивал с ног, она наощупь шла в темноте по дорожке к воротам. За спиной чуть светило одинокое окно – в нем стоял Поэт со свечой и смотрел ей в след…

            «Дверь – это всегда откуда-то куда-то», -- подумала Комякова и толкнула дверь калитки, еще более тяжелую… но очутилась не на улице, на которой стоял дом Поэта, а на знакомой лестнице старого телевидения. Закончился рабочий день, мимо спешили озабоченные люди. Вдруг мелькнула клетчатая рубашка Моцарта.

-- Моцарт! Моцарт! – закричала Комякова. – Стой! – и

схватила его за рукав.                                                             

         Моцарт остановился.

            -- Чего кричишь? Моцарт! Моцарт! Базар развела. Некогда мне.                                  

            -- Ты видел Антона?                         

            -- Что видеть? Вот невидаль. Дома он у меня. С бабкой.               

            -- Ты что?                

            -- Куда ему еще было идти? Его пока не определили. В шахматы играем.                                       

            -- Я могу его увидеть?                     

            -- Зачем? – сказал Моцарт. А потом сказал. – Нет.                 

            -- Почему? – спросила Комякова.                  

            Моцарт посмотрел на нее строго и укоризненно:

            -- Откуда ты здесь взялась? Как-то нехорошо… Это тебе не «ха-ха».                     

            -- Я и не говорю, что это «ха-ха».                       

            -- Ты можешь не вернуться, -- сказал Моцарт. – И определить тебя не определят и вернуться не вернешься. Так и будешь болтаться… -- тут он приблизился к ней близко, очень близко и сказал в самое ухо, она слышала слова, но не чувствовала его дыхания. – Это все временно – и многозначительно кивнул на проносящуюся мимо толпу, а заодно и на окружающее их здание старого телевидения.             

            -- Откуда ты знаешь? – спросила Комякова.           

            -- Догадываюсь, -- после этих слов Моцарт помчался вниз и исчез в дверях.                      

            Тут Комяковой действительно стало страшно. Прежде она даже не думала о том, что может не вернуться. Сама эта мысль, сама возможность «невозвращения» показалась ей ужасной.

            -- Моцарт! – крикнула она жалобно.          

            И стала всматриваться в лица проходящих, надеясь встретить хотя бы Варенину. Но и Варениной среди них не было. Тогда она вспоминала Вахтера. Конечно! Как могла она о нем забыть? Она быстро спустилась вниз и подошла к дверям его комнатки. Дверь была приоткрыта, она постучала.            

            -- Да… войдите… -- раздался незнакомый голос.                   

            На самом деле, на месте Вахтера был уже совсем другой человек. Где-то одного с ним возраста, но полная противоположность – чистенький, полный, лысый, добродушный. И все время что-то жевал… Настроение у него, судя по всему, было превосходное.

            -- Простите, -- сказала Комякова. – А где же тот, кто работал здесь прежде?                   

            -- Вот уж не знаю, -- сказал Новый Вахтер. – Чего не знаю, того не знаю.                   

            -- Я вижу, настроение у вас неплохое, -- заметила Комякова.            

            -- Конечно, -- сказал Новый Вахтер и продолжал доверительно. – Вообще-то, я был атеистом… В детстве меня крестили, но по жизни я был атеистом. По убеждению. Потом, сами знаете, пропаганда… А как перевалило за пятьдесят, стало сердце прихватывать, так страх на меня напал… Такой страх, самого натурального жуткого качества.                                 

            -- Страх чего? – поинтересовалась Комякова.             

            -- Сами понимаете, чего… Смерти… Лежу ночью, к сердцу прислушиваюсь и все думаю – неужели вот так, все и вдруг ничего… Тьма кромешная, пустота, так сказать, полное отсутствие присутствия. Честно скажу, ум за разум заезжал, мыслимо ли такое представить?                

            -- Выходит, зря боялись? – спросила Комякова.                 

            -- Зря не зря, а здесь тоже можно, -- сказал Новый Вахтер и радостно добавил. – Даже вкусовые ощущения остались! – при этом он опять активно зажевал. – Главное, что-то есть! Что-то есть! А не эта проклятая пустота!                

            -- Наверное, вы были большим начальником? На это место определяют только начальников.        

            -- Не все ли равно, кем я был? – сказал Новый Вахтер и даже махнул полной рукой. – Что говорить! – но в его голосе первый раз появился оттенок грусти, и как бы отгоняя эту грусть он сказал: -- Вот, попробуйте… -- и протянул ей пакет с крекерами.                

-- Спасибо, -- отказалась Комякова. Взгляд ее

скользнул по стене, где за стеклом на подвесной полке висели самые разные ключи. – Наверное, он нашел ключи, он все искал какие-то ключи…                               

            -- Не знаю, -- откликнулся Новый Вахтер. – Ничего не знаю. Здесь много ключей.                            

            -- И от подвала?           

            -- Наверно.                                

            -- Вы бывали в подвале?                   

            -- В мои обязанности входит следить за центральным входом, лестницей и коридорами, -- строго сказал Новый Вахтер.        

            -- Ваш предшественник был смелее и любознательнее вас, -- заметила Комякова.                         

            -- Смелость здесь не при чем! – огрызнулся Новый Вахтер. – Я всегда соблюдал инструкции, -- и он активно захрустел крекерами.                     

            Комякова уже было решила откланяться, даже сделала шаг к дверям, как он окликнул ее:

            -- Вообще-то, на столе было какое-то письмо…         

-- Кому?                                           

-- Здесь написано: «Если будет спрашивать дама…»

Дама, это вы?                                

            -- Возможно, -- сказала Комякова.                            

            И вернулась. Но Новый Вахтер положил на конверт свою большую, пухлую, белую руку и сказал:

            -- В мои обязанности входит следить за центральным входом, лестницей и коридорами. Передавать письма не входит в мои обязанности.                                 

            -- Не бойтесь, -- сказала Комякова. – Крекеры у вас не отнимут, -- и ловко выхватила конверт прямо из-под его руки.                     

            На конверт она посмотрела уже в коридоре, на нем действительно было написано: «Если будет спрашивать дама», а внутри, на сложенном вчетверо листе бумаги, всего два слова, два слова и один предлог: «Дверь на чердак».

            …И она пошла по лестнице вверх, пролет за пролетом, этаж за этажом. Этажи уходили вверх до бесконечности, во всяком случае, их было гораздо больше, чем ей раньше казалось. Но на душе у нее полегчало, ведь кто-то о ней позаботился и, если в письме написано – «Дверь на чердак», значит, эта дверь существует. Она шла и шла, и в конце концов так устала, что уже еле переставляла ноги со ступени на ступень. Людей ей попадалось все меньше, и вот уже, кроме нее, на лестнице не было никого. И, когда, казалось, сил у нее уже не осталось никаких, прямо перед собой она увидела д в е р ь. «Дверь, это всегда откуда-то куда-то…» – подумала Комякова и потянула за ручку…

            Она очутилась в полной темноте и даже подалась назад, но дверь за ее спиной пружинисто захлопнулась, лязгнул замок. Вдруг, как будто включился свет… Она даже зажмурилась. Сначала ей показалось, что она в гигантской студии, освещенной множеством зажженных, слепящих ламп... Но, присмотревшись, увидела, что это нечто другое… Над ее головой простирался высокий купол, необъятный и светящийся, как небесный свод в ясный солнечный день. Только солнца не было, и возникало ощущение, что весь этот купол и был источником света. И еще это напоминало огромный ангар, и даже вдали, а может, ей так только казалось, она различала силуэты, похожие на серебряный птиц... Тут рядом с ней показался прежний Вахтер в том виде, в котором и был во все время их встреч.                                  

            -- Что это? – спросила Комякова.              

            -- Продолжение… -- сказал Вахтер.            

            -- Какое?                       

            -- Это слово подразумевает многоточие, -- сказал Вахтер уклончиво. – В многоточии весь смысл. Точка – конец. Многоточие – продолжение…            

            -- Вы думаете, в бесконечности больше смысла, чем в конечности? – спросила Комякова.              

            -- Я думаю, -- сказал Вахтер, -- эти части тождественны одна другой…             

            -- Вы нашли ключи, -- сказала Комякова. – Вам не влетит за самоуправство? Вы же нарушаете инструкции.    

            -- Свободу воли еще никто не отменял, -- сказал Вахтер. – …Миров много. Они, как пузырьки в кипящем котле… У каждого свой.                           

            -- У меня был друг, -- сказала Комякова. – Жизнь его изломала, но он все равно был моим другом. Его еще не определили…                         

            -- Каждый отпределяет себя сам, -- сказал Вахтер и повторил: -- Свободу воли еще никто не отменял.            

            Комякова посмотрела под ноги, но не увидела пола, а увидела там, внизу, и вокруг себя, и вдали, у границ (а были ли там границы?) сияющего купола, -- моря, вершины гор, распахнутые пространства земли, реки и воды, города и страны… Свой мир… Увидела и домик, в котором томился Поэт в ожидание Гете, и квартиру Моцарта, и его злую, никем не любимую бабку, и Яшу Гинзбурга, и Киру на улице Красной, залитой солнцем семидесятых… и Сашу Тузырина в тренировочных штанах и лаковых туфлях на босу ногу, на той же улице, только других лет, и все это было незыблемым и неизменным, потому что вылито, как статуя из бронзы, свершившимся временем. Ovnia mutantur nihil interit. Все меняется, ничто не погибает.

            -- Вообще-то, проблемы есть… -- сказал Вахтер и протянул ей руку.             

            Его рука была болшой и твердой.         

-- Я знаю, я могу не вернуться, -- прошептала

Комякова.               

-- Не надо бояться, -- сказал Вахтер. – Никогда ничего

не бойтесь.                         

            Они сделали несколько шагов – прямо перед ними была дверь. Дверь на чердак, она же – дверь с чердака.        

            -- Дверь – это всегда откуда-то куда-то, -- сказал Вахтер и достал ключи.                           

-- Это мои слова! – закричала Комякова. – Мои слова!

                                   

 И тут она очутилась в своей комнате со спущенными шторами.

 

                                  YI

 

Через несколько месяцев Комякова вернулась в родной город. Развод они не оформляли, но договорились с мужем, что на наследство она не претендует и это же было отмечено в его завещании. На очередном домашнем обеде глаза его детей заметно потеплели… Впрочем, какие-то деньги он ей выделил.

Он был совсем уже старик, подтянутый и чистый, со все больше камнеющей и охладевающей душой, с набором неизменных привычек, организующих и поддерживающих его жизнь, и в этом его упорядоченном, как часы, мире для нее было выделено не такое уж большое место. Возможно, он в ней нуждался, но скрывал это. Иногда она к нему приезжала, и они встречались, как старые, добрые друзья. Эти встречи были доброжелательны, прохладны и сдержаны, и напоминали ритуал. Да так оно и было.

Сначала по протекции Саши Тузырина Комякова устроилась в одну газету простым корректором. Время изменилось, пришли другие, совершенно незнакомые ей люди, но она добросовестнейшим образом исполняла свои обязанности и была на хорошем счету. Постепенно она освоилась, стала потихоньку поднимать старые связи, на выделенные мужем деньги купила квартиру под офис, начала издавать небольшой журнал и даже основала общественную женскую организацию «Галина». Звали-то Комякову Галиной…

Саша Тузырин держался очень неплохо, до того неплохо, что по отношению к Комяковой, особенно на первых парах, усвоил какой-то нравоучительно-покровительственный тон. Но потом у него началась черная полоса, стала болеть жена, а старший сын, предмет его гордости, преупевающий бизнесмен, за какие-то финансовые махинации два года отсидел в тюрьме. От всех этих бед Саша быстро постарел и как-то выцвел.

Яша Гинзбург исчез, растворился в материках и странах. Ходили слухи, что он перебрался в Австралию и прекратил переписку даже с родственниками. Дело Антона было давно закрыто, да и не имел он к этому делу никакого отношения, кроме своих собственных тайных желаний. Но сила желаний бывает так велика, что иной человек может спутать их с реальностью. Спутать, страдать и мучиться угрызениями совести. В этом – в страданиях Яши Гинзбурга – Комякова не сомневалась, как не сомневалась и в том, что все та же силы желания, где бы он не находился теперь, когда-нибудь приведет его в квартиру Моцарта, в которой когда-то он был молод, не одинок и уже поэтому счастлив.

Инна Муромцева с дочерью приехали недели через три после гибели Антона. Но Антон предусмотрел все, даже это. Им ничего не досталось, кроме самой малости – оплатить билеты на самолет. Инна по-прежнему была красива и по-прежнему истерична. А дочь, белобрысая, белокожая, рыхловатая девушка говорила с акцентом, близоруко таращилась из окна такси на уже забытый ею город, и была очень похожа на Антона. Но только внешне.                          

Молодая жена Антона так рыдала на похоронах, что серьезно опасались за ее психическое здоровье. Меньше чем через год она вышла замуж за какого-то компьюторщика и уехала с ним, матерью и сыном Антона, кажется, в Канаду…

А что же Кира?

Внуки ее подросли, во всяком случае вышли из самого прелестного детского возраста, сын перебрался на другую квартиру, в противоположном конце города и особенно сблизился с родителями жены, жившими неподалеку. Так что встречались они все реже и реже… Но именно в этот момент в жизни Киры произошли удивительные изменения. Мужа ее пригласили на новую работу. Человек он уже был довольно не молодой и осторожный, поэтому мучительно решал – принимать это предложение или нет. Опять, как когда-то, перестал спать по ночам и хватался за сердце. Когда же решился и принял это предложение, то вдруг стал много зарабатывать. Вот это и было удивительным. Кира всегда жила скромно, а тут у нее появились деньги. Это было и удивительно, и приятно. Она тут же ушла с опостылевшей работы и, наконец-то, решила пожить для себя. То есть, покупала себе, конечно, в разумных пределах, все, что душа пожелает. Не раздумывая, брала такси, делала подарки… И даже два раза съездила отдыхать в Болгарию. Именно в этот период ей как-то и позвонила Комякова с идиотским предложением взять одного внука… Потом она несколько раз видела Комякову по телевизору в образе председателя женской общественной организации «Галина». Видела так, мельком, не очень заинтересовываясь. Как-то подумала, не без некоторой снисходительности: «Ну и слава Богу, что она при деле…»

Дела у мужа по-прежнему шли отлично и скоро Кире захотелось еще больших перемен – новой мебели, новой квартиры, новой дачи, да и поездок подальше и поинтереснее, а не только в дешевую дружественную Болгарию (вечна сказка о «золотой рыбке»). Как можно было ожидать, что именно тогда ее и настигнет удар судьбы? Она уже покупала газеты с объявлениями о покупках и продажах квартир, и как-то вечером сидела с одной из таких газет и с удовольствием подчеркивала жирным красным карандашом самые интересные предложения, как раздался этот ужасный звонок… В жизни каждого есть такие ужасные звонки… Всего один-два… Но ведь и этого достаточно. Звонил незнакомый голос из города, в котором муж был в командировке… И тогда, и потом Кира так толком и не поняла, что же произошло… Он выпил и поэтому у него стало плохо с сердцем или, наоборот, ему стоило бы выпить и тогда бы ему не стало плохо с сердцем. Короче, стало ему плохо с сердцем в чужом городе, с чужими людьми…

Сколько раз потом Кира с ненавистью вспоминала свои мечты и планы, да ничего ей уже не было нужно, ничего, -- только бы ходил где-то за спиной человек, с которым она плохо ли хорошо, а прожила столько лет… И сын, и внуки, и подруги, которыми она обзавелась в этой своей новой жизни – для себя, все ее раздражали, все вызывали боль. Она сбегала на свою запущенную, старую дачу и часами смотрела

в угол совершенно остекляневшим взглядом. …Там ткал свою паутину крошечный паучок…

            Иногда она видела по телевизору Комякову, которая к тому времени уже стала депутатом от какого-то района, и с ожесточением думала: « А эта… все лезет! Все лезет!» Кира еще больше располнела и опустилась, волосы спадали неровными, седыми прядями, блеклые губы кривились. «Дура! – думала Кира о Комяковой. – Дура!»

            Как-то они столкнулись в городе. Кира уже немного отошла от своего горя, но все равно выглядела еще скверно. Комякова смотрелась гораздо лучше, но и у нее были проблемы, она была напряжена и сосредоточена – этот ее образ был Кире так хорошо знаком.

            -- А я… -- вдруг сказала Кира жалобно.                

            -- Я знаю, -- сказала Комякова.                           

            И в знак сочувствия даже ее чуть приобняла. Острый ее локоть и жесткий, затянутый в костюм бок, словно провалились в мягкое Кирино тело           Они постояли так немного.

-- Ладно. Пока, -- сказала Комякова.                        

Потом она оглянулась и посмотрела, как уходит от нее

по улице полная, сгорбленная женщина… как она с усилием переставляет ноги, чуть переваливаясь с одной на другую. Что она могла ей сказать? Разве что о продолжении и о том, что свободу воли еще никто не отменял…

            -- Я позвоню, -- сказала Комякова.                    

 

            Больше они не встречались. В этом мире. Равном всего лишь пузырьку воздуха в кипящем котле  В с е л е н н о й.

 

        

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ebay coupons 2017 https://www.facebook.com/couponsebay ||||